Однако то, что не удалось с Буниным, удалось с Куприным, и к его возвращению Толстой приложил руку.
Ортодоксальный марксистский критик Александр Дымшиц, племянник Софьи Исааковны Дымшиц, хорошо знавший Толстого, встречавшийся с Куприным после его возвращения в СССР и решительно оспаривавший популярную (и скорее всего, гораздо более достоверную) версию о том, что Куприн был невменяем и не соображал, куда его везут, писал в своих мемуарах «Звенья памяти», опубликованных в 1966 году в журнале «Знамя»: «Разум у Куприна был совершенно ясный, ум живой. Он острил, улыбался, вспоминая былое… В разговоре со мной Куприн говорил о радости встречи с родиной, о трудных судьбах той части эмиграции, которая, отойдя от “белой идеи”, еще не решалась вернуться в Россию. Куприн заметил, что сам он долго колебался, но внял советам Алексея Толстого и твердо решил ехать домой. О Толстом он сказал с нежностью: “Спасибо Алеше — похлопотал за меня”».
Так, во второй половине тридцатых годов Алексей Толстой стал не просто одним из самых крупных русских писателей, а после смерти Горького писателем номер один, но и особо доверенным лицом, человеком, которому поручались самые щекотливые задания. Он выступал на международных конгрессах, был во Франции, в Англии и даже во время гражданской войны в Испании. И пожалуй, не было такого писателя, который мог с ним в этой роли сравняться. Шолохов никуда ездить не любил, Пастернак побывал единственный раз на конгрессе в Париже в 1935 году и больше не выезжал, Булгакова не пускали, Симонов был еще очень молод. Разве что Эренбург, с которым Толстой когда-то жестоко поссорился, а теперь примирился и мирно путешествовал по дорогам старой Европы. Но как писатель Эренбург был все же мельче Толстого. В своих воспоминаниях он не раз давал понять, что его положение было отчаянным и в любой момент его могли схватить, как хватали многих из тех, кто был рядом с ним. Толстой по сравнению с ним казался неуязвимым — царедворец, «особа, приближенная к императору».
И позволялось ему то, чего не позволялось другим. А между тем был в эти годы в судьбе красного графа момент, когда жизнь его висела на волоске и не то что лишних долларов и заграницы, а свободы ему было не видать.
В дневнике Натана Эйдельмана есть запись: «А. Толстого хотели брать. Он сказал — “месяц у меня есть?” Месяц был: написал “Хлеб”».
Разумеется, это миф, слух, литературная байка из серии «писатели шутят». «Хлеб» не был написан так быстро, Толстой работал над этой книгой два года, но именно эта повесть не только окончательно легализовала красного графа и сподвигла Молотова публично произнести на всю страну фразу, с которой началось наше повествование о Толстом («Кто не знает, что это бывший граф Толстой! А теперь? Теперь он товарищ Толстой, один из лучших и самых популярных писателей земли советской — товарищ А.Н. Толстой»), — эта книга его спасла.
За словами Молотова стоял Сталин, с которым Толстой был знаком с начала тридцатых и которого, по словам Дмитрия Толстого, боялся до дрожи. И было отчего. Сначала белая эмиграция, потом сменовеховство, которого Сталин не любил и последовательно отстрелял в 1937-м всех приехавших возрождать империю и вбивать гвозди в разрушенный революцией корабль, потом дружба с Ягодой и Крючковым, поездка на канал — все это были слишком серьезные минусы в толстовской анкете. Сажали и не за такое. Да плюс еще страсть к роскоши, которую аскетичный Сталин в своих подданных высмеивал и, согласно одной из легенд об Алексее Толстом, однажды, после того, как наш писатель велел установить у себя вывезенный из Польши фонтан, вызвал его в Кремль, заставил долго себя ждать и Бог весть чего только не передумать, а потом, выйдя из-за ширмы, изрек одну только фразу: «Стыдно, граф»— и скрылся.
Но главное даже не это. Не фонтаны, не «Смена вех», не эмиграция и статьи против революции, не паркет и даже не Беломорканал. Главное — страшная ошибка, допущенная в романе «Восемнадцатый год», ошибка, которую Толстой осознал только несколько лет спустя.
Вспомним еще раз: «Докладчик кончил. Сидящие — кто опустил голову, кто обхватил ее руками. Председательствующий передвинул ладонь выше на голый череп и написал записочку, подчеркнув одно слово три раза, так что перо вонзилось в бумагу. Перебросил записочку третьему слева, поблескивающему стеклами пенсне.
Третий слева прочел, усмехнулся, написал на той же записке ответ…
Председательствующий не спеша, глядя на окно, где бушевала метель, изорвал записочку в мелкие клочки».
Конечно, все было давно исправлено. И во всех отдельных изданиях романа после 1927 года третий слева уже не поблескивал дурацким пенсне, а был «худощавый, с черными усами, со стоячими волосами». И теперь вся читающая Россия знала, что третий слева прочел и не просто усмехнулся, но «усмехнулся в усы». И знала, чьи это усы.
Но разве это было достаточным, и неужели всерьез можно было думать, что у большевиков короткая память? И могли ли понравиться Сталину такие политические кульбиты и механические замены Льва на Иосифа? Иосиф честность и прямоту любил, как у Булгакова в «Днях Турбиных», а тут получалось чистой воды двурушничество, и вот уж где точно было — стыдно, граф!
Не случайно, по воспоминаниям современников, Толстого пробирал холодный пот, когда в середине тридцатых он перечитывал вторую часть своей трилогии, из-за которой было столько сломано копий в спорах с главным редактором «Нового мира» Вячеславом Полонским. Полонский сколько всякой крамолы углядел в романе, а мимо этого, самого главного, прошел. Но Полонский лежал в могиле, а Толстому надо было жить дальше. И он не просто внес исправление — он написал новую книгу.
«В “Хлебе” говорится о философии нашей революции, о больших ее людях, об организации беспримерно победоносной борьбы, о ее великом оптимизме, о том, как в огне жесточайших боев создавался характер советского человека.
Чтобы показать смысл революции, я решил взять самых больших людей, самых великих наших современников. Ленин, Сталин, Ворошилов стоят в центре моего романа».
С художественной точки зрения роман вышел отвратительный, нечитабельный, непропеченный, схематичный. Это убожество «Хлеба» даже Троцкий, который был объявлен в этой вещи главным злодеем, разглядел: «Алексей Толстой, в котором царедворец окончательно пересилил художника, написал специальный роман для прославления военных подвигов Сталина и Ворошилова в Царицыне. На самом деле, как свидетельствуют нелицеприятные документы, Царицынская армия — одна из двух дюжин армий революции — играла достаточно плачевную роль. Оба “героя” были отозваны со своих постов. Если самородок Чапаев, один из действительных героев гражданской войны, оказался увековечен в советском фильме, то только благодаря тому, что не дожил до “эпохи Сталина”, когда он, наверняка, был бы расстрелян как фашистский агент. Тот же Алексей Толстой пишет пьесу на тему 1919 года: “Поход четырнадцати держав”. Главные герои пьесы, по словам автора, Ленин, Сталин и Ворошилов. “Их образы (Сталина и Ворошилова), обвеянные славой и героизмом, будут проходить через всю пьесу”. Так талантливый писатель, который носит имя величайшего и правдивейшего русского реалиста, стал фабрикантом “мифов” по заказу!»
Существуют также воспоминания Ивана Семеновича Козловского, которые приводит литературовед А.К. Бабореко. «И.С. Козловский рассказал: были приглашены на дачу Сталина писатели, артисты. С Толстым разговаривал Ворошилов, о чем — Иван Семенович не слышал, стоял в отдалении. Неожиданно В. выплеснул в лицо Толстому бокал красного вина, оно потекло по рубашке и костюму. Поднялся шум, их обступили, разъединили. Сталин сказал: “Прекратите”, — и все “смолкли”».
Это было после того, как вышел «подхалимский “Хлеб” (1937), в котором Толстой превознес Ворошилова».
Было это на самом деле или нет, главное — Сталину понравилось. Сталин не сказал, как в случае с булгаковской пьесой «Батум»: «Нэ так все было». А неподдельному графу пощечины и плевки получать было не впервой. Он лишь отряхнулся и вальяжно отписывал Ромену Роллану, с чьей женой Майей Кудашевой и по совместительству агентом НКВД, когда-то в одной компании веселился в Коктебеле: