Изменить стиль страницы

От обеда папа отказался. Пил только чай, к которому присоединился и я. В раскрытые окна столовой тоже рвалась сирень в цвету. Сквозь ее ветви мелькали красные и белые пятна, то были тюльпаны, уже выбросившие бутоны. Каждую весну ездил я на Степную, выкапывал луковицы и садил возле дома. На следующий год, когда цветы отцветали, отец их пересаживал дальше, по порядку, чтоб желтые и белые были отдельно. Теперь уже тюльпанов было столько, что некуда было их рассаживать. Между ними синели степные, маленькие ирисы, фиалки, мускарисы, сциллы, синие пролески. Все это я натаскал домой еще в детстве. Сейчас все цвело. Боже, как хорош был сад, зелень, цветы! Зеленые грядки левкоев, тажет, майоров, чернобровцев, бальзамина, портулака, петуний — уже шли к цвету. В саду все было готово. Главная работа сейчас была на огороде. Мать вставала в четыре утра и после чая шла на огород. Там копали землю, делали грядки, рассаживали лук, чеснок, редиску, сеяли укроп и иссоп, эстрагон и салаты. Однако, скоро и там управились. С Вербного Воскресенья закипела работа в доме. Готовились к Пасхе. Вкусные запахи носились в воздухе, но обед был скуден, борщ с грибами, гречневая каша с жареным луком, клюквенный кисель.

Сидишь за столом для формы. Постное уже приелось. Правда, можно было полакомиться балыком, икрой, или осетриной, но все же хотелось чего-то получше. Между тем неделя пролетела, точно и не было. Вот Великий Четверг пришел. Из солонок высыпали всю “старую” соль. Новая будет только ночью, после службы.

К Двенадцати Евангелиям шли все, самые старые деды и бабки. Кто не в силах был, того привезли. Гулко звенел и гудел большой колокол. Отец читал истово, на двенадцати языках, в том числе по-египетски, древнееврейски, арамейски, сирийски, славянски, гречески и латински. Нужно было видеть, с каким напряженным вниманием вслушивались люди в незнакомые слова! Торжественность службы, огни, вздохи, вызывали слезы то у одного, то у другого. На площади, у главного входа, выстроилась казачья сотня с Хуторов. Казаки стояли без фуражек, шашки вон, в левой руке большая свеча. Тихая ночь, казалось, сама слушала доносившееся из церкви Евангелие. То слышались слова, то пение хора. И вот кончилась служба. Море огней вылилось из церкви и потекло по дорогам. Огни сверкали вблизи, вдали, текли по улицам. Море огней сияло в небе. Точно не было между небом и землей границы. Все отражалось и повторялось, одно в другом. Медленно ехали казаки, держа огонь в руках. У атамана сверкал стеклами фонарь. Так везли казаки Четверговый Огонь по домам.

ТЕТЯ АННА

Когда бы ни появилась тетя Анна, она привозила с собой веселую, возбужденную и возбуждающую жизнь, хлопотливость, какую-то напряженную работу, какая после оказывалась либо лишней, либо вовсе ненужной, но в присутствии тети, маминой сестры, она казалась не только нужной, но прямо неизбежной, так сама тетя умела убеждать в этом всех. Прислуги улыбались, летели в разные стороны по ее приказу, и делали все, что ей взбрело в голову, даже не думая, так ли это. Мать вздыхала. Отец со смеющимися глазами, весело наблюдал, а Праба Варвара разводила руками, и как бы в изнеможении соглашалась. В конце концов, только она и могла остановить тетю, однако, и она это делала не сразу. Уже, бывало, тетка раскрутит колесо, так, что все идет по-инерции, и люди занимаются совсем не тем, что надо, как вдруг Праба спохватится: “Да куда же ты разогнала всех? Тут огурцы надо непременно солить, а люди, где они? Ведь залежатся, привянут, пожелтеют, зимой невкусными будут! Где же люди? А ну-ка, остановись чуточку! А то, видишь, ты раскомандывалась, и забыла, что тут и без тебя командиры есть!” Тетя смертельно обижалась, бежала в свою комнату, плакала, потом засыпала и выходила только к обеду с красными глазами. Отец беспокоился: “Кто тебя обидел? Что же, господа… Надо жить в мире и любви!” Но тетя, уже счастливая, отвечала: “Никто меня не обижал! Просто у меня мигрень”.

Праба дружелюбно басила: “А ты на виски по кружку лимона привяжи! Сразу пройдет”, — но глаза ее смеялись. Отцу она потом говорила: “Ты бы, Петя, не вмешивался! Сам знаешь, что выделывает Анна, если ей не перечат!”

Отец молча надевал холщовый пиджак, шляпу, брал инструменты и шел в сад. Он с Прабой никогда не спорил.

Я бежал следом и помогал, то держал ветку, то подавал кусок коры, либо смоляное ведерко, а отец поправлял подгрызенные зайцами деревья. На иных так прирастала привитая кора, что даже шрама не было видно. К нам присоединялась и тетя, и часами, до вечера помогала отцу. Тут же вертелись собаки, потом убегали в обход сада и через полчаса возвращались. Они несли службу точно и аккуратно. Иногда они приносили убитого зайца, или тушканчика, показывали его и бежали к кухне, где с лаем оставляли добычу у порога. Михайло, кучер, снимал с зайцев шкуру, рубил мясо, а кухарка совала его в собачий борщ. Так псы сами заботились о своем пропитании. Михайло для них молол на большой мельнице все кости, мясные, птичьи и рыбьи, которые были на кухне. Собачий борщ состоял из обрезков овощей, очисток, кусков хлеба, вчерашней каши, всего, что оставалось от кухни, овсянки, муки, вареной фасоли, или гороха. Иной раз это варево так вкусно пахло, что казалось, “сам бы ел!” Удерживала только мысль: “ведь это же собачье!” — но все было чисто вымыто, вытерто, и только после этого — сварено.

Михайло говорил: “Наши собаки отлично едят! В городе за такой обед по четвертаку за порцию взяли бы!” А я, думая о городе и о “собачьем борще”, все же содрогался. Мне все казалось, что попаду в город, так меня там непременно “собачьим борщом” накормят! И еще казалось, что в городской борщ уже какой-либо шелудивый пес морду обмочил… А мне подадут!

Тетя Анна неодобрительно смотрела на сторожевых псов: “К чему столько?” Но отец отстаивал мысль, что чем больше собак, тем лучше. Зайцев много, и два-три пса за ними не угонятся. Праба, бывшая воплощением закона в семье, тоже любила собак, ласкала их и давала им то морковки, то по куску сахара. Мама тоже любила наших псов, что до меня, то я от них был без памяти. Целыми днями бегал я с ними по саду, а тетя сардонически восклицала: “Ну, вот! Ну, вот! С собаками бегать научился!” — на что Праба внушительно басила в ответ: “А давно ли сама перестала с ними бегать?” — намек был тягостным, так как она была моложе матери года на три. Наконец, все знали, что в детстве она тоже любила собак. Мама же прямо говорила: “Да, Юрка недаром твой племянник! Он очень на тебя похож!” — чем окончательно сражала тетю. Та становилась нежной со мной, ласкала меня, целовала, и втайне, и въяви мной гордилась.

Она была очень хороша собой, обладала тяжелыми косами, была изящна, и глаза всех поневоле на ней останавливались. Однако, она ценила себя и не очень-то позволяла незнакомым заговаривать. Отец был уверен в ее нравственной чистоте, а мать, хоть и улыбалась при этом, но ничего не говорила. Прабка была твердой: “Коза! — говорила она, — своенравная коза! А наденут на шею веревку, поартачится и пойдет”. Я был мал и своего мнения еще не имел, а Михайло изрек: “Что и говорить, оне — барыня! Ну, а там, конечно, еще и баба! — И пригрозил — А если проболтаешься, сохрани Боже, скажу, что ничего не знаю, а что ты врешь!”

Я побожился, что не скажу, и долго не понимал, что значит, что “оне — баба”. Однако сам же Михайло сказал про нашу птичницу, кривоглазую Мавру: “Дура-баба!” Я немедленно вспомнил тетю и похолодел от ужаса: “Неужели же она дура, как Мавра?” И тот же Михайло, когда я ему это сказал, возразил: “Ну, что же меж ними похожего? Мавра действительно дура и ничего не знает, а тетя фельшерка, детей принимает! Как же их сравнивать?” Но сам хитро улыбался. Я потом дознался-таки, что баб он действительно не уважал. По его словам, только мужики — и люди, а “бабы уже не люди”.

Я этого понять не мог. В глазах сейчас же мелькнула Праба и мать. Михайло тоже подтвердил, они женщины “самостоятельные и с понятием”, а о Мавре сказал: “Она несамостоятельная и без понятия!” Я этого тоже не мог понять. Мавра совершенно самостоятельно сажала квочек на яйца, выводила цыплят, утят, гусят и понимала птицу, как если бы с ней говорила. Как же она была “без понятия”? Но тут Михайло сказал, что я еще слишком мал, и что потом сам пойму.