Что поделаешь! Дети — все такие. Разве что городские, живущие в каменных домах, где нигде ни травинки не растет, да и те бегают за город, куда-либо в рощу, или на берег реки.
Зато мы были крепкими и здоровыми ребятами. Мы знали птиц, зверей, насекомых, растения, и ничего, кроме какого-то весьма туманного Хоки, не боялись. Но и Хока мне временами казался нестрашным. Он только появляется из темного угла и шипит: “Х-хи!” а дети пугаются. Михайло сказал, что хотя Хока и незлой, но лучше с ним не встречаться. А потом, через день или два, сказал еще, что сам видел Хоку у калины! Этого было достаточно, чтоб мы сейчас же оставили калину в покое. Мама потом радовалась, что пироги с калиной будут. Тетя сварила даже варенье, а отец сделал большую бутыль настойки. Наварили и кизилового варенья, а также очень хорошего — малинового. Теперь мне кажется, что помог этому сам Хока. Не будь его, откуда бы столько ягод на варенье добыли бы? Правда, каждый год варили столько варенья, что лишнее уходило и на кухню, и даже Михайло получал от Прабы банку, когда предыдущая кончалась. Ему давали засахаренное, которое он предпочитал свежему. Он тоже раза три на день ставил свой самовар, и мы часто с ним пили. Тетя язвила: “Они пьют с конюхом! От его чаю навозом попахивает…” Но Праба вступалась: “Михайло мужик чистый. В баню чаще тебя ходит! А что дети его любят, это — хорошо. Он их плохому не научит”. Если же тетя настаивала, то Праба говорила: “Ты забыла, что я сама простая, из народа? А что ты стоишь без народа?”
С утра мы бежали к Михайлу, ходили с ним к лошадям и гладили их, здоровались, а потом бежали в сад и на огород. По дороге, если бежали мимо гусей, хорошенько оглядывались, а то старый гусак больно щипался! К гусятам он никого не подпускал. Такой же злой был и старый индюк. Долбанет, и носи синяк на здоровье!
Огород от амбаров отделял небольшой забор, под которым старались проделать ходы куры. Им бы только попасть на огород, а там — и картошка, и горох, и жучков сколько хочешь! Но Михайло всякий раз эти ходы закладывал дерном, забивал кольями и закладывал камнями. — “Их только пусти, так все сожрут, и тебе не оставят!” говорил он и показывал куст картошки, под который подгреблись куры. Видны были белые корни с малюсенькими шариками: “Отож картошка! Она через месяц будет большой. А они ее еще маленькую пожирают! Что с нее, такой? Никакого наедку! А подожди, и одной картошкой пообедаешь”. — “Ну, а почему они так делают?” — “Да потому, что кура — дура! Я и говорю, чисто как Мавра!” — и в доказательство он звучно плюнул. Мне это очень понравилось, и я целыми днями учился, пока не стал так же смачно плевать, как Михайло. Ну, да раз налетела тетя, раскричалась. К счастью, заступилась Праба: “Он еще малыш!” А мне сказала: “Ты не смей при старших так плевать! Они подумают, что ты на них плевал!” — и басовито засмеялась: “Они же — твое начальство! А на начальство, брат, плевать не полагается!” Михайло подтвердил: “На дворе плюнул — никому не повредил, а в доме… эге-ж, нечисто будет!.. И особенно, коли баба — ведьма!” И весело рассмеялся: “У моей так сразу волосы дыбом встают, коли наземь плюнул!.. Не дай Бог! А все оттого, что баба — ведьма!” — и начал рассказывать про ведьм, каких не раз видал. “Идешь, глянешь, да и споткнешься! А она — «ха-ха-ха» — еще и посмеется над тобой! Ужасно есть вредные бабы!” В тот же день, когда мы с Мишей, младшим братом, забрались в заросли анисового укропа, я все ему рассказал, но Миша как-то больше интересовался горошком и свеженькими, пахучими томатами, чем ведьмами. Тут нас позвала Праба, напоила свежим молоком, а потом мы убежали в сад.
Там ночной ветер посбивал немало падалицы, и ее собирали на сидр и на варенье. Одни приносили полные корзины, а другие перебирали на длинных столах принесенные яблоки, разрезали, чтоб вырезать темные пятна, или червей, и складывали в другие корзины. Последние шли в мойку и потом в точило. Всякий раз, когда точило загружали, два дюжих мужика вертели большое колесо, слышался треск раздавливаемых яблок, и из жерла лился пенистый ароматный сок. Мы его пили с наслаждением! Потом яблочный морс шел в бочку, и когда она наполнялась, Михайло вез ее к погребам, где ее содержимое перекачивали в огромную, стоведерную бочищу, и там сидр бродил несколько дней. Затем, после оседания дрожжей, его потихоньку перекачивали в другие бочки, закрывали, надписывали год и ставили в ряд с другими. На следующую весну сидр разливали по бутылкам.
Выжимки шли на дешевое варенье, на полусидр, для чего их смачивали водой, оставляли с час, а потом снова давили, и наконец, на корм скоту, курам, для чего в мязгу прибавляли грубой яшной муки, давленного зерна, или картошки. В последний сбор, когда яблоки созрели, мязгу сбраживали и гнали яблочную водку. Тогда этим делом заведывал Михайло и почему-то ему было очень жарко, он все вытирал платком лицо и шею, и все похохатывал, а проходившая мимо Праба ему грозила кулаком. За что это, мы так и не понимали. Нужно тоже признать, что мы мало интересовались садом. В огороде было лучше. Там было много сладкой морковки и горошка. Кругом вставали важные подсолнухи, кукуруза. Если забраться за них и присесть еще за кусты картошки, со двора тебя не видно, а сам ты лежишь, смотришь в небо, где — в синеве — летают ласточки. Как красиво летают они! Воробьи, те летят грузно, мотая как попало крыльями, а ласточки — режут небо и, почти не шевеля крыльями, взмывают вверх и падают вниз. Как хорошо грызть сладкий корешок и смотреть на синее небо и тонкокрылых ласточек! Мы уже знали, что ласточки — святые птички! Говорили об этом и Праба, и Михайло.
В огороде росли также святые травы: базилик, иссоп, крупная богородка. Праба говорила, что им цены нет, такие они — святые! Она их набожно, с молитвой, связывала в пучки, и украшала ими иконы. Отец же употреблял их вместо кропила, в молебен с водосвятием. И то — вода от них приятно пахла, точно они ей свою силу передавали. Мы на эти пучки смотрели с уважением и зря не трогали. Раз сказано, что — святое, значит им играть нельзя! С любовью подходили мы к этой грядке, трогали травы, целовали их, но не рвали. Святое есть святое и потому неприкосновенное. Праба говорила, что их можно рвать только с молитвой: “Боже наш, Боже! Ты сам святой и травы святые насадил. Спаси и помилуй!”
Наконец, главное, что мы узнали: в саду и на огороде в ночь на Ивана Купала, или на Летнего Коляду, домовики, полевки, садовики, огородники собираются, едят страву,[65] какую им, по приказу Прабы, ставит Михайло в предбаннике, пьют квас, бражничают и гуляют до утра. Праба так и говорила: “А вы, Михайло Гарасевич, страву на мовь поставьте! Надо, чтоб все было, как в Рожаниц-день”. И Михайло шел напоминать кухарке, та приготовляла молоко, творог, крутые рубленые яйца, пшенную кашу, блинцы, квас, пиво, брагу, водружала на поднос, а Михайло, заметив первую звезду в небе, нес все “на мовь”. Что значило это выражение, я не знал, но знал, что так надо и твердо в это верил.
Верили и Праба с Михайлом, иначе они бы не стали и делать страву. Особенно было заманчиво сидеть в огороде и думать, что вот, здесь, где примята трава, у грядки со святой травой, сидели полевики с домовиками, ночью огород стерегли! Михайло клялся, что не раз их видел, а Праба — та прямо заявляла: “Что? Где они? Да, вот, видишь, за тобой стоит!.. И какой проворный! Только одним краем глаза и успеваешь заметить, а он уже и скрылся!.. Мелькнул, и нет его!” Я оглядывался, побаиваясь, а Праба добавляла: “И — не бойся их! Они — добрые!” Но все же мне бывало жутковато, особенно, к вечеру…
Сан Франциско,
1969 г. Июль.
65
Укр. страва кушанье, блюдо, устар. яство. Ю.П.М.: «“Страва” ни в коем случае не является “погребальной едой”, как думает Л. Нидерле, а это вообще “жертвенная еда”, “торжественная еда” или “праздничная снедь”».