Изменить стиль страницы

Я взяла щетку и начала расчесывать волосы.

– Извини, Дэвид. Я, конечно, понимаю, что ты ужасно умный и образованный и вообще натура сложная. Простушке вроде меня трудно…

– Какого черта! – закричал он, в ярости спрыгнув с кровати. – Какого черта ты опять заводишь эту волынку? – Направился ко мне, сердито размахивая руками, словно отгонял дьявола. – Нет сил слушать, что ты несешь! Уж лучше б ты действительно была полной дурой!

– Это такой завуалированный комплимент? – За напускным спокойствием я пыталась скрыть охвативший меня ужас. Снова взяла отложенную было щетку. – Если да…

– Нет, черт побери, нет! – Он выхватил у меня щетку и резко отшвырнул ее. Та ударилась о стену и с громким стуком упала на пол. – Это не комплимент. Я тебя оскорбляю. Нет, ты сама себя оскорбляешь. Корчишь из себя тупицу. В жизни не видел, чтобы человек притворялся недоумком, лишь бы настоять на своем. В чем дело? У тебя же вроде голова на месте! Почему ты как огня боишься, что кто-то посягает на твои дурацкие вывихнутые убеждения? Будто другой человек! Стоит, хлопает глазами, как идиотка. Даже не идиотка. Деревенская дурочка, которая никак не может взять в толк, о чем звон. А черт, меня тошнит от всего этого. Надоело.

Я никогда не видела его в таком состоянии. Комната просто дрожит от его ярости. Я боюсь его, и одновременно его ярость и мой собственный страх меня возбуждают. Мне хочется его целовать, кусать, делать ему больно, но я опасаюсь, что он отшвырнет меня, как щетку, если я подойду. Он такой красивый в гневе – нет сил смотреть на него и не иметь возможности прикоснуться.

Я обошла его, подняла щетку, села на кровать. Он повернулся ко мне, но я на него не взглянула. И так знала, что он в бешенстве. Вытянула ноги и откинулась на подушки.

Иди ко мне, Дэвид. Не замыкайся в злобе.

Мне стало жарко. Я распахнула на груди халат, потерла шею. Наклонила голову, подула на разгоряченную кожу. Взглянула на Дэвида.

Я люблю на тебя смотреть, Руфь. Есть в твоем лице что-то такое… Ты мне нравилась еще до того, как у меня зашевелилось в штанах.

– Жаль, что тебя от меня тошнит, Дэвид.

Ненавидит меня. Презрительно усмехается в ответ на мои жалкие попытки соблазнить его. Как страшно. Я ведь только хотела поговорить с тобой о брате, Дэвид. Почему ты не хочешь говорить со мной о Мартине?

Я подняла руку со щеткой, но не успела прикоснуться ею к волосам, как он бросился на меня, прижал руку к подушке, вывернул запястье, и щетка выскользнула у меня из ладони; другой рукой он обхватил мою шею, плечи, пальцы сдавили лопатку; зубы впились в шею, и я беззвучно закричала от боли; он разжал зубы, распахнул халат у меня на груди и жадно, хищно приник к ней; рука выпустила мое онемевшее запястье, тоже добралась до груди и принялась ее немилосердно терзать – сосал, кусал, рвал ее, как голодный пес, дорвавшийся до кости; потом рука поползла вниз, отдернула полу халата, пальцы грубо проникли в меня, стараясь сделать мне больно, но ему все было мало, мало; он приподнялся, расстегнул брюки и с яростью, обжигая, разрывая, вонзился в меня; от боли и блаженства я чуть не потеряла сознание. Он нашел мои губы, всем ртом прижался к ним, я почувствовала его язык. Он заполнил меня всю, без остатка. Меня уже не было – был только он.

Боже мой, Боже!.. Я сейчас умру, Дэвид!

Не могу точно описать тот день, когда наконец встретилась с матерью и она сообщила мне, что беременна. Я даже не помню, как она выглядела; память сохранила какое-то странное существо без лица. Скорее всего выглядела она плохо, потому что я спросила, как она себя чувствует, и она призналась, что беременна с января. Моя реакция была ужасной, даже если попытаться списать ее на жгучий стыд, который охватил меня при этом известии.

Уже наступил апрель. Зимой и в начале весны, если мне бывало особенно тяжело, я утешала себя мыслью, что самое страшное в моей жизни – та жуткая сцена с отцом – позади и хуже уже ничего быть не может. Он предал меня, сделал без вины виноватой – и у меня не осталось к нему никаких чувств, кроме обиды и злости. Я хотела бы расквитаться с ним, но не потому, что считала себя униженной. Сцена происходила без свидетелей, и, кроме того, я испытала такую ярость, что для других эмоций просто не осталось места.

Теперь они решили заменить одного ребенка, которого никогда не любили, другим, которого не смогут ни воспитать, ни обеспечить. Это решение касалось только их двоих, но мне стало невыносимо стыдно. Я не могла взглянуть матери в лицо. Попробовала выяснить, нельзя ли ей сделать аборт. Оказалось, беременность – не досадная ошибка; так захотел отец, и она готова пойти на риск ради него.

– Как он мог? – начала я, и она стала извиняться за него и объяснять, какие жуткие головные боли мучают его после смерти Мартина; я поняла, что спорить бесполезно – я только напрасно ее расстрою. Да и как бы я стала ее переубеждать, если не смела встретиться с ней взглядом?

Потом мне удалось взять себя в руки, но слишком поздно; теперь уже она утешала меня. Она рассказала, какой у нее замечательный молодой врач; как прекрасно относится к ней миссис Ландау (нет, Дэвид не знает, только миссис Ландау и несколько близких подруг), а ее невестка согласна отдать им детские вещи. Ее, похоже, не смущало, что не подруги, а дочери подруг отдадут ей ненужные им больше ползунки, и с дочерьми она будет сидеть в парке, покачивая коляску и беседуя… но я не могла себе представить, о чем они будут беседовать. Я вообще сомневалась, что ей удастся найти общий язык с молодыми мамами в парке. Как смогут они, незнакомые молодые женщины, разговаривать с ней о пеленках, о детском питании, о том, где лучше оставлять коляску, если даже я не могу подумать об этом, глядя на ее морщинистое лицо? А ведь я ее люблю…

Теперь по вечерам она иногда звонила мне от Ландау, пока отец был в лавке. Я посоветовала ей установить телефон в квартире, на всякий случай. Она ответила, что всю жизнь прожила без телефона и сейчас обойдется: всегда можно подняться наверх и позвонить от Ландау. Берта Ландау специально до одиннадцати оставляет дверь открытой, а в это время отец уже возвращается домой.

Она звонила раза два-три в неделю, и я стала бояться ее звонков. Ее беременность вызывала у меня отвращение, ее будущее внушало мне страх; она же не говорила ни о чем другом, и я боялась, что не сумею скрыть своих чувств. Она надеялась, что, когда родится ребенок, все изменится и мы опять будем вместе, простим друг другу прежние обиды, а я с трудом сдерживалась, чтобы не закричать или не разбить телефон об стену. Однажды, повесив трубку, я увидела, что сжимаю в руке прядь волос, которую в отчаянии вырвала у себя во время разговора. Рита шутила, что лучший способ вытащить меня на улицу – дождаться очередного звонка. Потому что после разговоров с матерью я не могла заниматься и вообще не могла оставаться в квартире.

Рита никогда ни о чем не спрашивала, но как-то вечером, после особенно тяжелого разговора, мы пошли выпить кофе, и Рита смущенно предложила мне «поплакаться ей в жилетку».

– Спасибо, – ответила я, – только, боюсь, ничего не выйдет.

– Ты, наверное, думаешь, меня легко шокировать.

Я улыбнулась:

– Может быть.

Она несколько минут молча разглядывала свой кофе, потом сказала:

– Мой отец почти не вылезает из психушек с тех пор, как я родилась. Мать немногим лучше, но старается не попадать в клинику, потому что отца надо навещать по воскресеньям. Старшая сестра – шикарная шлюха в Чикаго, и еще есть семнадцатилетний брат, который вполне может последовать за отцом.

Я изумленно уставилась на нее.

– Я просто хочу, чтобы ты знала: можешь говорить мне о чем угодно.

– Если бы я могла, – вздохнула я. – Если бы могла.

И все же мне надо было с кем-нибудь поговорить. Но с кем? Я не хотела рассказывать Tee и выслушивать в ответ набор утешительных банальностей про семью и домашний очаг. В университете у меня других подруг не было. Лу Файн слишком занят, чтобы донимать его своими бедами; говорить с Сельмой неудобно: ей самой скоро рожать. Оставался Дэвид. С которым я вообще не могла разговаривать.