Изменить стиль страницы

Разговор заканчивали, одеваясь в сырой, пропотевшей кабине. Вторая смена включила моторы. Стены дрожали. Подождав, пока уйдут незнакомые люди, Ожигалов спросил, опять-таки будто случайно:

— Коля, когда тебя Жорка отчитывал, как воспринимали это другие рабочие?

«Так вот для чего ты так долго мылился и забивал мне голову мадьярами и дум-думами!»

— Что именно?

— Ты же знаешь, о чем я спрашиваю, — недовольно ответил Ожигалов. — Нужно было ко мне прийти, посоветоваться.

— Чего же спрашивать, если все и без меня знаешь?

— Я спрашиваю об отношении рабочих. В одиночку Квасов не страшен. Один-то чердак легко провентилировать. А вот когда вредные идеи овладевают многими умами, тогда подожди закуривать. Партия должна вмешаться. А ты зря помалкиваешь. — Это говорил уже другой Ожигалов, непреклонный и бесшутейный. — Не согласился темнить. Правильно! Но когда один правильно понимает, а масса безразлична, не та цена такому пониманию. Хорошее должно овладевать умами масс и побеждать.

Николай поморщился, мягко остановил собеседника.

— Овладевают, только подыскивай, Ваня, доходчивые слова для своих разъяснений. А то как дело упрется в политику, так и посыплются слова одного размола. Рабочие своими детьми, семьями козыряют, подсчитывают бюджет, а ты в «общем и целом».

— Верно-то верно, — согласился Ожигалов. — А мой тебе совет: держись, иди впереди.

— Нести знамя?

— Опять придираешься? — Ожигалов уже оделся, даже неизменную кепку надвинул на затылок. — Самое главное — сломать в душе частокол: «Это мое, а это ваше». Чтобы каждый с удовольствием мастерил вот эти самые пробочки, деревяшечки, следил за имуществом честнее и строже. — И неожиданно закончил Фоминым:— А его мы либо вернем в нашу веру, либо прогоним. Стыдно за него... На бюро только я один до времени защищаю Митьку.

— Сказать ему?

— Не надо. Ты еще комсомол, а наше дело партийное, — отшутился Ожигалов с горечью. Он хотел еще что-то добавить, но помешала ввалившаяся в раздевалку оживленная парочка — Гаслов и Отто. Они спорили о чем-то.

Войдя и обменявшись приветствиями, они принялись раздеваться — каждый соответственно своему характеру: Гаслов чуть ли не с треском стаскивал с себя неудобный комбинезон, пропахший гарью; Отто медленно, как говорится, с оттопыренными пальчиками выбирал место, куда положить одежку; голыми ногами со следами резинок на икрах, он брезгливо топтался на ослизлом, грязном решетчатом мате. При нем была желтая коробочка с мылом и греческая губка.

— Ведь он же рабочий, погляди, какой чистоплюй, — тихо возмущался Гаслов, бросая под лавку тяжелые коты, зашнурованные веревочками. — С такими революцию не свершишь, Ожигалов. Не свершишь!..

— Почему же? — спросил Ожигалов.

— Побоятся вымараться. — Гаслов проследил глазами за уходившим на цыпочках Отто. — Можешь поздравить меня, Ваня: выдавил я из него ковкий чугун полностью, теперь добиваю литье под давлением и кокиль.

— Молодец, — похвалил его Ожигалов.

— Пущай не думает! — Белые зубы блеснули сквозь пушистые гасловские усы. — Пущай не говорят, что мы, расейцы, низко подпоясанные. Еще с Петра Великого принялись мы им шпильки в подошвы заколачивать...

Ожигалов недовольно поморщился.

— А уж насчет этого ты зря. Чего бахвалишься? Кокиль-то еще не в кармане. Вон и смесители у нас плохо работают — то кипяток, то лед. Вчера ток со струи бил, где-то труба к проводке подсоединилась...

— Ладно, пойду. — Гаслов вытащил из чемоданчика мочалку, распушил ее и пошел в душевую, где почти бесшумно плескался Отто.

Поднимаясь вместе с Ожигаловым по улочке к площади, испытывая приятное томление в отдохнувшем, чистом теле, Николай Бурлаков имел случай убедиться в осведомленности секретаря партийной ячейки во многих вопросах, казалось бы, щепетильных и скрытых от большинства. Ожигалова беспокоил, возмущал Фомин, который постепенно становился каким-то жупелом, носителем скверных настроений. «Ведь по отдельному члену партии судят о всей организации, — говорил Ожигалов. — Пойди зови к социализму, а тебе в душу суют Митю Фомина. Полюбуйтесь, дескать, сначала на своего строителя бесклассового общества!» Ожигалов обещал «обломать сучья с дуба». Но как он хочет обламывать сухие сучья, не объяснил. Если в свое время его занимал Квасов как объект для перевоспитания, то Фомин возбуждал неприкрытое чувство гнева.

У Николая мелькнула нехорошая мысль: не завидует ли Ожигалов популярности Фомина? И дальше: разве не главная задача коммуниста — добиваться улучшения личной жизни человека, так необходимой для решения высоких задач? А куда же отнести сочетание личных и государственных интересов — ту самую гармонию, лежащую в основе духовного строительства?

Ожигалов перевел разговор на более близкое, принялся хвалить Наташу, выраставшую на глазах коллектива. Несмотря на явное замешательство Николая, посоветовал ему остановить свой выбор на Наташе.

— Это тоже входит в обязанности секретаря? — Бурлаков продолжал испытывать неловкость.

— Нет, Николай, это не по обязанности, а по дружбе. Наташу у нас на заводе давно знают и к тебе успели присмотреться за эти полтора года.

— Ну и как? Нашли изъяны в моей персоне?

— Конечно, есть и изъяны, один бог без греха. А в общем претензий к тебе нет. Не упускай Наташу. Настенька моя говорит: «Чего они медлят?»

— Даже так? — Николай смутился. — Ну, Настенька у тебя золото...

— Золото? — Ожигалов улыбнулся. — Золото — металл видный и блесткий. А моя Настя тихонько светится... не опалит. А всегда возле нее согреешься. Наташа человек другого плана. Но если искать параллели, то ее душевный меридиан пролегает где-то близко от моей Насти. — Желтоватые с крапинками глаза Ожигалова светились от удовольствия.

Был уже вечер. Зажглись фонари. Огни приукрасили улицу. Не стало видно ржавых труб, облупленных фасадов домов. Абажуры, похожие на шляпки подсолнухов, освещали комнаты московских квартир. Под абажурами двигались люди, будто пойманные в сети неизбежного тюля, супружеские пары, мелькали фигурки детей. И какой бы скудной ни казалась семейная жизнь мимолетному взору, все же у этих семей — крыша, стены, лампы-подсолнухи... И как бы бережно ни охранял Николай свое чувство к Наташе, от бытовых неурядиц не уйти. Все упиралось именно в крышу, в лампу-подсолнух. Жених из общежития, куда и сам-то попал только благодаря Жоре и прописался по милостиво дарованному ордеру.

У ворот их встретила Настя и попросила мужа немедленно подняться к Шрайберу.

— Дважды прибегал за тобой Майер, Ваня.

— Пойдем вместе, Коля, — сказал Ожигалов, — вдруг потребуется мужская сила. Со Шрайбером бывают сердечные припадки. Помнишь, Настя? В прошлом году на полу валялся. Двое едва подняли...

— Еще бы не помнить...

Шрайберу и в самом деле было плохо. Он лежал на диване, обложенный подушками. Возле него сидели Майеры и Вилли. Врач только что сделал Шрайберу укол. В комнате еще держался запах камфары. Левая рука больного была обнажена выше локтя.

— Я ему выписала больничный лист, — сказала вошедшему Ожигалову женщина-врач, полная и белокурая, с сережками в маленьких, изящных ушах. — Если опять понадоблюсь, пришлите. У вас нет телефона?

Ожигалов развел руками.

— Дом не телефонизирован. Плохо с ним?

— Обычное. Сердце, — ответила врач и попросила полотенце.

Шрайбер узнал вошедших, кивнул им, глазами пригласил садиться. Ожигалов присел возле больного, взял его за обнаженную руку. Николай остался стоять у двери. Когда врач ушел, он тоже сел невдалеке от Вилли, который держался с удивительным спокойствием.

— «Зачем я шел к тебе, Россия?..» — тихо пропел Вилли на ухо Николаю и ушел.

Фрида Майер принесла две грелки, одну с горячей водой, другую со льдом, еще не зная, какая из них понадобится. Она уже освоила русский язык и немедленно рассказала Ожигалову, почему случился сегодня у Шрайбера сердечный приступ. Он получил сообщение о том, что в Гамбурге арестован его родной брат, коммунист, а через два дня в политическую полицию вызвали жену Шрайбера. Дальнейшая ее судьба пока неизвестна.