Еще когда вселялись, Марфушин успел разузнать у дежурной, кто и куда заехал, кто был до них. И простая русская баба все доложила, хотя лишь принимала и выдавала в доме творчества ключи, белье… Оказалось, накануне проводили очередной съезд, собрав делегатов со всей страны, один из которых утонул, — а мастерскую, ключи от которой Марфушин получил, можно было подумать, выиграв приз в лотерею, после съезда освободил Горобец! Марфушин суетился в этом пустующем пространстве, искал следы его пребывания, но все, кто здесь жил, что-то оставили — в общем, свой мусор, мало чем различимый. Только в кухонной подсобке — всегда общие — чай, сахар, соль. “Горобец — это сила! Сюзерен — а вокруг вассалы. Своя школа акварели… Галерея… Имя!”, — трубил Марфушин. И даже Антонина покорно молчала. Стало сразу же скучно. Но все-таки Марфушин развеселил… Юркнув в сортир, обрел в нем обрывочно-отрывочно кусок газеты — это был неизвестного срока давности “Художник России” — и, вылетев пулей, с ходу зачитал: “Творчество А.А. Жабского хорошо известно художникам и коллекционерам несмотря на то, что у него не было ни одной персональной выставки. Высокий художественный уровень его работ и необычайная личная скромность сделали его имя легендарным…”. Опустив беспомощно руки — хохотали… Огромная мастерская, в которую только заносили свои вещи, вдруг ожила.

Соседние мастерские пустовали. Вся их собранная чуть на возвышении сплотка напоминала составленную лишнюю мебель. Их занимали когда-то месяцами, пропитанные вонью скипидара. Дышали этой вонью — и не могли надышаться — заполоняя все новыми работами, превращая в сушилки, пока сами нежились в бане, гоняли мяч на футбольном поле, плескались в купальнях, ловили золотистых рыбок. Теперь все пропахло бедностью — хлоркой, — и это выгоняло на воздух. Мастерская — кому это нужно… Но разница оказалась всего-то в сто рублей. Или здесь, где просторней, где своя кухонька и сортир, — или в какой-нибудь дощатой дачке, полной мышей. Но свои привидения бродили и здесь. Стоило затихнуть, прислушаться — становилось отчего-то не по себе. В комнате над мастерской — сырость темницы. Пока жена старалась сделать ее уютной, стелила белье, он сидел в продавленном креслице — и только курил. Когда они примутся с Марфушиным напиваться на глазах у своих женщин, можно будет пошутить, что Горобец здесь хотел повеситься, но почему-то передумал… Он поднялся, чтобы помочь Саше открыть рассохшуюся дверь шкафа, и тогда увидел на его крышке уже покрывшийся пылью ватман. Оказалось находкой. Послание, оставленное цинично для кого-то, кто найдет. Мастерский, чего уж сказать, карандашный набросок. Он сразу же узнал это креслице. Узнал сигаретный дым. И убогую пустоту вокруг того, кто в нем сидел и курил, откинув голову с таким позерством, что в этом виделась лишь плаха, смерть. Вокруг, как бы из дыма и пустоты, возникали острые быстрые сценки разнообразных соитий. Горобец подписался… И еще предпослал название ГРЕЗЫ ХУДОЖНИКА… Казалось, самодовольное, пошлое, что могло быть пошлей, ну или подлей? Почему выбрал эту комнату — а Марфушин другую. Как-то сразу выбрал. Ну да, был журнальный столик — успел заметить. Теперь казалось, что здесь нагадили. Спать с женой в этой комнате, где нагадили… Можно было порвать — но не стал. Положил на место, в пыль. И усмехнулся про себя: как же не повезло Марфушину, если бы он узнал, заполучил… Сдувал бы пылинки… Хранил…

Марфушин за это время пробежался по дачам. Хотел дружить, знакомиться — но вернулся ни с чем… Когда совсем стемнело и, надышавшись воздухом у озера, собрали на стол — забрела на огни мастерской маленькая одинокая женщина с маленькой бутылочкой коньяка, которую держала в руках, как свечку… Зоя. Художница. Марфушин с гордостью сообщил: “Сахалинская!”. Больше он и сам ничего не узнал. Но когда поправила — “Я живу на Сахалине” — очень расстроился, что она это сделала, как будто лишив себя титула или хотя бы звучной фамилии… День государственной независимости отпугнул чем-то всех членов Союза художников от Академической дачи. Или все уже наелись: погудели, отчитались, разъехались… Двести человек. Никто не остался. Марфушин поведал: под конец накрыли шикарный фуршет… После фуршета молодой скульптор захотел на прощание искупаться в озере — и утонул. Марфушин еще обнаружил группку учениц со своим преподавателем, то ли заслуженным, то ли народным. Но бенефис окончательно сорвался, этот, из Бурятии, не пришел. Зрителей не было — и актер выдохся. Еще с надеждой, Марфушин спросил: “Зоя, вы были делегатом съезда?”. И ответ восхитил… Из своей глуши в эту — “Через всю Россию!” — она добиралась работать. Работать, работа — это даже резало слух.

Грубый самовязанный свитер — кажется, из собачей шерсти. Волос не видно под красной тугой косынкой — совсем, так что неприятно выдаются скулы, лоб. Как после долгой изнурительной болезни. Подумал: пьющая… Но маленькая бутылочка — мало даже опьянеть. Марфушин примерно суетился, бегая вокруг стола — то есть вокруг дам, — ухаживал, разливая в стаканчики минеральную воду… Зоя веско произнесла: “Спасибо”, — но молчала, как будто и пришла не говорить, слушать… Или одиноко, но все же не одной, посидеть с этой своей бутылочкой. Марфушину не удавалось ее развеселить и даже разговорить. Антонина и Саша — в ее присутствии отстранились, как бы прислушиваясь к чему-то. Быстро выпивая, ловко закусывая, хохоча, рассказывая, Марфушин заполонил мастерскую собой, но еще и вскакивал, отбегая — фотографировал для вечности. Вырвался, началось — Антонина знала: сопротивляться бессмысленно. И вот во всеуслышание раздалось: “Самый молодой член МОСХа!”.

Было стыдно, гадко — но Марфушин не унимался, он гордился знакомством и не понимал, почему кто-то скромничает… “Расскажи! Расскажи! — и вдруг совсем не сдержался — Тогда молчи… Прости, говорить буду я!”. Все рассказав, надорвался: “Это не гений какой-то из-под полы — это русский художник! И вот он молчит. Говорит с вечностью!”.

Зоя слушала — и, попрощавшись, ушла, оставив после себя маленькую бутылочку. Оказалось, недопив половину.

Жены убирали со стола, мыли посуду, шептались…

Марфушин предложил прикончить ничейный коньяк, что и сделал, только в одиночестве, после чего победно произнес: “Допил жизнь до последней капли!”.

Антонина, прогнав мужа наверх, понимающе извинялась: столько пришлось услышать… Но стало жалко ее и стыдно за себя так, как будто это он подпоил Марфушина…

Потом слышали — доносилось из их комнаты — всхлипы Вадима, строгие окрики Антонины… Казалось, это мать наказывала сынишку… Они лежали в своей темноте, осознав вдруг, что все так слышно, робко притихнув. Койки вдоль стены — как в пионерском лагере.

Протянула свою руку — он свою. Так и уснули, взявшись за руки.

Утром их не будили — ушли тихо-тихо, наверное. Когда проспали завтрак, Марфушин ходил под их окном и посвистывал: заволновался. Антонина уже работала. Он только делал вид, маялся… Но с утра на асфальтовую площадку перед репинским музеем высыпали юные ученицы: расположились, писали маслом этюды, березовую аллею… Марфушин еще пораньше устроился на этом месте. Просто потому, чтоб было видно — на самом видном. Весело, как ни в чем не бывало приветствуя их, успел шепнуть ему — это стыдился перед Сашей: “Прости дурака, понимаю, знаю, как это все болит…”. Но уже через несколько минут опять ляпнул, подмигнув: “Мы все работаем, а ты?”. Он подходил к своему этюднику, мазнув разок, другой — и остальное время расхаживал по площадке мудрым вороном, опекая учениц… Девочки пугливо слушались, не зная, кто он такой. Марфушин наслаждался — но ловил на себе ревнивый взгляд их монголоидного преподавателя — и покорно отходил на свое место.

Место. Он бы выбрал для своих учеников другое. Это футбольное поле невдалеке. Пустое, мертвое — как могильник. И предложил бы композицию для этюдов: футбольные ворота по краям поля… Сваренные из труб, поржавевшие — посмотришь, виселицы. На них еще болтались грязные обрывки сетки. Множество тоненьких гнилых нитей — висящих бахромой. Учить этому… Не рассказывать, а изображать — то, о чем и рассказать нельзя, но что выставило себя напоказ, как скелет, с которого сползли последние кусочки кожицы, тканей, если угодно, смысла… Честность вещей — по ним все видно. И всего в нескольких сотнях метров эта аллейка с окрашенными в ядовито-зеленый — освежили — скамейками. Там пропасть — тут плоскость. Там глубина — тут узость. Но почему?