В день выписки, когда еще ждал — вышел покурить. Лето. Свобода. Неужели тоска по тому, что любишь, — она вылечивает? Это как вернуться с того света… Куда же еще вернуться? Сюда! В этот мир! Он тебя не ждет, калеку. Он забыл о тебе давно. Но сколько в нем места, сколько простора, света — он примет и тебя! Хоть родился еще раз, ну и пусть, но ты родился, ты, человек! И залетел воробей в стекляшку вестибюля… Шарахался, бился об стекла. Была и свобода, был и простор — воздуха, свежести летней — но смертно не мог себе это вернуть, бросаясь на стекла, где такой же воздух виделся, наверное, и облачка, пока не выпорхнул, еще живой, в распахнутые двери… Смеялся, рассказывал жене: “Глупый воробей! Можно подумать, тонул! — говорил: И почему рыбам в аквариуме так хорошо? Плавают себе — а что это было, чего лишились, не поймут”.

В разговор влез таксист — седой упитанный демиург — вот он, вставляет свое словцо: “Воробьи… Рыбы… Люди… И что? Для чего? Смешно!”.

Через минуту — влезая в чьи-то переговоры по рации — “Подумаешь! Сломался он! Камера у него лопнула! Смешно!”. Чей-то бодрый голос тут же отозвался: “Несчастье — это когда бензин на нуле! Прием…”. И другой, навзрыд: “Ну, а если есть он, бензин, и все целое — а мотор заглох… Заглох! Ну? Что?”. Эфир уважительно затих. Таксист сник, вяло бубнит: “Мне-то что… Смешно! Дураков жалко…”.

Увидев мать свою — слабой, одинокой, — обнял.

Первый его день после больницы в своем доме.

Трогательный вечер. Семейный ужин. Пили вино. Он много смеялся. Еще осмелился, когда уже лежала в своей комнате: подошел, погладил, обнял, поцеловал. И Саше сказал — обняла, поцеловала…

Один вечер.

И началось опять, то есть нет, все и не кончалось…

Ему объявили, что он должен захоронить прах старухи в могиле отца… Если у него нет денег, чтобы купить для этого место в колумбарии — то она согласна, готова уступить свое… Да, как бы свое — а он должен исполнить ее желание или что же еще? Это пришло ей в голову… Все ее существо, ему непонятное и чужое, пришло в движение, чтобы возвыситься, сразить… Пока лежал в больнице, она готовилась совершить величайший подвиг, думая, конечно же, что приносит в жертву только себя, и, наверное, даже не понимая, ради кого, ради чего…

И вот еще: “В последнее время я много думаю о смерти”.

Для чего должен он был услышать и это?

Был спокоен. Наблюдал.

Сказал: “Ты собираешься умирать — а я уже умер. Делай что хочешь. Cчитай, что меня больше нет”.

Так ответил. Просто. Бездушно.

Перебил, не давая снова заговорить: “Я плохой. И уже никогда не стану для тебя хорошим. Но в чем моя вина? В том, что ты меня родила? И осталась одна, без мужа? Но решила посвятить свою жизнь мне и никому другому? В этом я виноват, скажи? Но я не могу вернуть его тебе… Заменить не могу… Даже выглядеть в твоих глазах достойным не могу — и стараться не буду, не хочу. Мама, тебе нужен муж, муж… У тебя ведь это было, ну, с кем-то, после отца? Ну, не лги, некому было верность хранить столько лет… Но тебе нужно было, наверное, родить его себе, тогда бы ты любила? И поэтому необходим я, чтобы за это мстить, называя эту свою месть любовью?”.

B ушах застыл крик, рев, стон, вопль… Неуемное, неумолчное, утробное, дикое… Что оглушило — и он оглох, видя багровое лицо матери, сжимавшей руками голову, будто ушам было очень больно, разинутый черный вопящий рот, как будто тоже от дикой боли… Она не двигалась — застыла. Это длилось, наверное, минут десять, неимоверно долго… Он терпел, ни живой ни мертвый — пустой, весь как выпотрошенный. Но когда это вдруг прекратилось — бросился прочь из квартиры. Опомнился на улице. Вернулся через час или около того… В квартире было тихо, пусто. Ну, да, как будто кого-то долго убивали, мучили, резали, потом расчленили тело, замыли кровь — и унесли все в какой-нибудь сумке. Дрожа, он открыл дверь в комнату матери — и увидел ее не лежавшей, а валявшейся на кровати. Лицо, его не видел, только копну волос на подушке, ком какой-то ее волос. Опомнился — прислушался. Но не слышал дыхания. Страшась подойти — тут же закрыл дверь. И тогда появилась эта мысль: она умерла, и лежала там, мертвая… Безумие — это его спокойствие, тогда он успокоился. В голове что-то ватное глушило мысли. Пытался осознать — но не мог. Она умерла… Сердце, ее больное сердце, оно разорвалось, наверное… Он странно улыбался, думав об этом. Улыбка судорогой, больно кривила рот. Не было мыслей, что делать… Никаких мыслей, что могли бы заставить что-то делать… Час. Еще час, наверное. И только тогда он подумал, что мать может быть еще живой — да, еще живой. И ей нужна помощь — да, помощь… Он должен что-то сделать — да, сделать, успеть…. Он вошел в ее комнату — замирая, приблизился, услышав, что она дышит, позвал… “Мама… Мама”. Тело заворочалось. Чужой и, чудилось, новый голос, дремотно отозвался: “Что тебе? Уйди…”.

Жена пришла с работы. Вечер — сгорает еще один, мотыльком, у святящегося в темноте экрана. Их разговор, когда уже в постели лежат перед телевизором — и только мерцают лица.

Он: “Сегодня подумал, что мать умерла — а она спала”.

Она — вдруг — безжалостно: “Ну и что?”.

Он — теряется, но сам себе не веря, произносит что-то страшное, очень страшное: “Мне стало легче… Легко-легко”.

Молчание.

Он: “Я ни разу не был в опере. Почему это никого не пугает… Похоже на загробную жизнь”.

Она: “Ты выпил таблетку?”.

Молча отвернулся.

И жена — выключив телевизор — отвернулась от него, замолчала. Через несколько долгих пустых минут — прижалась, обняла.

“Мы ведь поедем на Академическую дачу?”.

“Для чего… Зачем…”.

“Тебе же там было хорошо, помнишь?”.

“Что мне там делать? Бегать с этюдником по лесам и полям? Толпой за вдохновеньем. Бегал. Затопчут. Еще и поля, и леса…”.

“Хватит думать только об этом. Не хочешь помнить — вот и забудь. Чего ты боишься? Это отдых. Когда мы уезжали куда-нибудь вместе? Обещай, что позвонишь Марфушину и мы поедем. Всего несколько дней. Они с Антониной трогательные. Всполошились… Вырывали друг у друга трубку… Они так любят тебя…”.

Марфушин подхватит его этюдник, потащит к машине, уложит трепетно в багажник, где не впихнуться от своего снаряжения… Он согласился — и этюдник согласился взять.

Озеро, лес… Жужжат жирные шмели, вьются сухие прозрачные стрекозы. Пахнуло от сосен вековых раздымившимся самоваром. Водичка валдайская, отбурлив под лопастями моторок, откипев на июньском полуденном зное — как на блюдце, а щеки раздувает, пока редкие одинокие волны мажутся маслом на берег, сам купец-молодец… Валдай! Это он огромен, это он раскинулся вокруг… Это его пчелы и стрекозы пасутся на его землях!

“Только в России, скажу я вам, так может быть — человек один на тыщу верст!”. Марфушин приглашает: обводит весь этот простор рукой, успев уже нащелкать с десяток снимков на японскую камеру, что теперь болтается на его шее, похожая на командирский бинокль…

Антонина, закрыв глаза и подставляя лицо последним закатным лучам, бессильно cтонет: “Вадим! Пожалуйста, дай нам отдохнуть от себя… Всю дорогу молол языком — и не устал?”.

“А что? Cказал же Гоголь… Россия — наш монастырь! И вот он! Вот он! Смотрите!”.

“Мы устали тебя слушать, Вадим! Отойди, не закрывай нам солнце!”.

“И это солнце будет сиять для нас еще столько дней!” — восклицает Марфушин с восторгом.

“Спасибо, Вадим, что ты нам это сообщил… Без тебя бы мы об этом не узнали… Отойди от солнца! Брысь, я сказала!”.

“Ну, хоть ты что-то скажи…” — кажется, умоляет, обращаясь к нему, Марфушин, изнывая, что должен молчать.

Отзывается вяло, устало: “Свобода… Природа…”.

Озираясь на Антонину, совсем тихонько, как заговорщик: “Вот, вот… Свобода! Какое великое слово! Знаете ли вы, что молодой Лев Толстой сделал такую запись в своем дневнике, цитирую дословно: “Свобода состоит в отсутствии принуждения делать зло…”. Ну? Ну! Что скажете, молодежь?”.

“Еще один Толстой сказал, что свобода рождается в воображении рабов… Что это вполне рабское изобретение или наваждение…”.