“Так, так! Какая поразительная мысль… Какой это Толстой? Какой из них? Подожди… Повтори… Сейчас я запишу!”.

Марфушин бросается записывать… Для этого при нем всегда блокнотик… Сколько уж лет? Какой же по счету?

Чудилось… Лето на даче. Вечернее чаепитие.

И кругом — дачи, дачи… Дачи академические…

Какое же человек животное… Нет, в лучшем смысле этого слова! Животное всего-то и может приспособиться под изменения климата или чего-то еще такого, после чего вместо плавников появляется какой-нибудь хвост — и оно уже не плавает, а ползает. Но человек приспосабливается подо все исключительно душевно и с невероятной отзывчивостью… Вот он рыдал — но через минуту смеется. Вчера еще жить не хотел — сегодня блаженствует, все прекрасно! Что это за сила, которая не даст никак самого же себя лицезреть, понять? Нет, не объять мыслью — хотя бы поймать!

Еще несколько часов назад плавились на трассе Москва — Санкт Петербург в железном смрадном потоке… День независимости — и все хоть сколько-то состоятельные, независимые поехали на своих машинках в имения, растянувшись на много километров, кажется, до самого Петербурга… Массовое бегство… “Москва… Москву еще можно полюбить. А вы попробуйте полюбить, например, хотя бы Рязань!” Они выскочили из потока под Вышним Волочком — и поколесили по проселочным, где навстречу попадались лишь людишки на скорбных велосипедах… Но до этого съезжали с трассы несколько раз, Антонине делалось вдруг дурно. Марфушин порывался сам сесть за руль — даже выхватывал в чувствах, как будто это были вожжи, но та с ужасом и криком отбивалась, приходила в себя… Это был новый “Форд”, стоивший слишком дорого. Марфушин, не стесняясь, выдал, что скрывала — то, как это было заработано: “Студия декоративного оформления фасадов!”. Николай Угодник защищал от неприятностей сзади, Богородица от несчастий спереди… Машина была освященной с молитвой, по чину, поэтому ее хозяйка сразу же строго-настрого запретила курить в салоне. Останавливаясь и трогаясь, Антонина крестилась, застенчиво обращаясь то ли к себе, то ли к ней — своей — то ли к Нему — Своему: “Ох, поехали… Ох, не подведи…”. На какой-то обочине, то есть у дороги, все же устроили, не выдержав, что-то похожее на пикник. Антонина, больше от переживаний, чем от усталости, тут же задремала на расстеленном прямо на земле пледе. Саша, она что-то нарезала, красиво разложила в пластмассовые тарелочки, с детской серьезностью, как девочка, которая играет в хозяйку, не забыв о таких же, уже совсем игрушечных ножах, вилочках — и тогда успокоилась; а Марфушин успокоился, когда украдкой разлил по пластмассовым стаканчикам коньяк и они быстро выпили… за День независимости! Быстро разлил еще, спрятав уже от самого себя. И — пока Антонина дремала — с упоением болтал, заготовив на этот случай с дюжину мыслей, впечатлений, исторических аналогий…

Марфушин — любитель. Вот и смеется: “Живопись — это моя любовь!”. Комический неудачник с печальной судьбой… Печальной, еще с рождения, наверное, потому что родился в лагерном бараке. Детство — поселение, казахстанская степь. Свет в окошке: любил читать и рисовать. Но отец — мастеровой, сталинский зэк — бил за это. Печальная улыбка. Печаль в глазах. В сутулой долговязой фигуре. Марфушин — инженер. Приборостроитель печального образа, а что? Очень даже похож. Марфушин обзавелся когда-то и бородкой — как у Дон Кихота. Писал о cвоей жизни графоманские рассказы, издавая потом за свой же счет блеклые книжечки. С живописью тоже. Соблазнился когда-то. Не удержался. За то, что получалось, не били — презирали. Те, ниже которых сам же себя ставил с преданностью, о ком говорил, влюбленный в это глупое слово: “мэтры”. Глупый… Но не глупец, хотя, наверное, подыгрывал, готов был казаться даже болваном, поняв свою роль — шута. Не обижался, не завидовал… Нежный, верный, терпеливый… Марфушин. Все он понимал — но соблазнился, соблазнялся… Тем временем рушилась жизнь. От глупца уходили жены, женщины… Глупец остался один, брошенный, жил в коммуналке на Трубной. Рушилась страна, и завод рушился, где ковалась ракетная ее мощь… Марфушин рассказывал, как в цеху повесился пожилой рабочий. Пришел в свой цех, который продали под склад для китайских товаров, — и повесился, оставив в кармане записку… “Родные и близкие, все люди, простите меня”. С инженером китайцы подписали контракт — и он жил на две страны, всему в Китае удивляясь как русский, а в России как китаец. Но мечтал отдать себя творчеству — все время, все силы, всю жизнь — как будто ее, жизнь, все еще предстояло и начать, и прожить. Литературе, живописи… В общем, искусству, так и не решив, что главное. Для этого все и было нужно — мысли, впечатления, аналогии, аргументы, факты — для того, к чему готовился, а пока копил в блокнотиках, превратив уже в страсть.

Ему за пятьдесят — а он все Вадик и Вадик… Только для нее одной, наверное — Вадим. Потому что муж. Смеялась: “Внебрачный!”. Так и было. Не любовники, даже не сожители — жили каждый у себя. Но муж и жена. Скрывая, что все же не гражданские: их обвенчал по старинке какой-то иеромонах на безлюдном карельском острове, где с тех пор и они уединялись каждую осень. Антонина — женщина средних лет. Рано увядшая от работ и забот, но внутри вовсе не размякшая: внутри это сруб из оцилиндрованных бревен. Из сибирского городка уехала за мечтой — и построилась. Какой была — и какой стала? Загадка… То громкая, то тихая, казалось, даже, побитая. То грубая до невозможности, то нежная. Такая вся… Властная — и слабая. Вздорная — и справедливая. Мудрая — и дурная. Щедрая — и жадная. Гордая — и смиренная. И только перед дочкой беспомощная. Ее девочке шестнадцать лет. Учится в художественном училище — и это мать решила учить тому, что умела. Сама окончила Суриковское. Подавала большие надежды. Но вся жизнь — материнство и женская доля. Сейчас у ее девочки депрессия, творческая. Но о ней говорится до сих пор: ребенок… Ребенок живет по ночам, что-то мажет и мажет, запираясь в комнате — а днем умирает. К вечеру воскресает, рыдает и кричит на мать, когда та пытается просунуть в дверную щель что-то тепленькое или вкусненькое. Дочка презирает ее за связь с Марфушиным. То есть, наверное, — презирает Марфушина. Боится сблизиться, довериться, не желая до сих пор принять, что однажды чужой мужчина остался в их доме. Ее родной отец погиб за рулем, успев перед тем, как осиротил, еще и выбросить из своей жизни. Мужей было много. Антонина, она и семьи строила, как избы — но горели, рушились… Одни мужья умирали. Другие предавали, бросали. Кого-то не вытерпела сама. Но существовать самой по себе — с этим не хотела смириться… Жить, как считала, в грехе даже с Марфушиным не могла, хотя, смеясь, обзывала всю эту их жизнь грехом… Свой, глупый, несчастный — он был, наверное, последней попыткой. Но теперь этому внушенному и выстраданному, то есть созданию своей семьи, противилась родная дочь. Поэтому не было — и не могло уже быть — бракосочетания. Поэтому стало тайным венчание. Осталось тайной, которую нужно было скрывать от ребенка — и они скрывали.

Ну вот, познакомились?

Когда, где… Какое имеет значение? В этой жизни.

В конце концов, молчал телефон — и вдруг кто-то вспомнил, позвонил… Вот и встретились — в этой жизни…

Марфушин как раз о ней — потому что закатывалось солнце, вечерело: “Эх, после упоения жизнью обязательно погружаешься в смертную тоску… Достигнешь цели, построишь свою египетскую пирамиду, ужаснешься — и не сможешь жить!”.

“Вадим, да заткнись же ты!”.

“Все, Антонина Романовна, не волнуйся… Молчу! Молчу!”.

Сидели всего-то на скамеечке у озера. На одной из сосен был прикреплен венок. Траурный, с лентой, из еловых лап, он был замечен сразу — но как будто растворился в этом воздухе. Сверху нависали сосны, обмахивая опахалом душистых ветвей, внизу тихо шелестел камыш у берега, где окаменел старый дебаркадер, все матовей и сумрачней становилась вода, по которой перестали скользить солнечные лучи… Почему нельзя остаться здесь… Жить здесь… Потому что нужно заплатить? Счастье можно только купить? А у них денег — на несколько дней… Подумал — но не произнес вслух.