Она рассказывала… Вспомнил… Маленькая девочка набила кармашки пряниками и отправилась на своем трехколесном велосипеде, ничего никому не сказав, в путешествие вокруг земли. Думала, круглой, такой же маленькой, что можно прокатиться, как по кругу, и вернуться прямо к дому… Хватившись, нашли в нескольких километрах от их поселка. Ее уже кто-то задержал, взрослый, обратив внимание, заметив на обочине трассы. Но даже не испугалась, радовалась, была счастлива, думая, что увидела весь мир, пока ехала и ехала на своем велосипедике.

Она ведь уже все ему рассказала… Он заполнен ее историями, тайнами, и это лишь малая доля того, что хранится в его памяти, разумеется, на замке. Но все, что о себе рассказал, почему-то забыл. Помнит, что утаил, спрятал, то есть как раз “несказанное”. Как мало живут слова — те, что свои… Разве что когда их возвращают, тогда это ранит. Ну, конечно, они ведь не в нас должны прорастать, эти семена… В немоте слова сила, там они и не слова уже — мысли. Свои, уму и сердцу близкие. И зачем врать, не нужна ему была ее откровенность, эта грубая изнанка слов… Каждое было как прикосновение, вот они для чего, свои слова, чтобы прикасаться… Притягиваться с ее словами, соединяться… Тогда кажется, что передаются через дыхание. По воздуху, но через дыхание. И дышишь, жадно дышишь, надышаться не можешь. Забываешь себя опустошенно. Кожа, кожа — и та ничего не чувствует. Но чувствуешь до трепета и дрожи, если становишься ближе, косноязычие свое же преодолев как стыд. Проникаешь, будто червь в яблоко, то есть кажется, что ты сам, но это твои слова проникают — и куда же, как не в ее сердце, как будто своего-то нет. Хочешь заполонить собою, чтобы сердце ее принадлежало тебе одному. Кажется, чувствовать начинаешь, как она, и потом наступает момент, когда задыхаешься, лишаясь воздуха, просто не слыша ее голоса, и словами осязаешь — так у слепых зрением становится слух. Да, слова-чувства, почти прозрачные, аморфные медузы с тысячью щупальцев. Но не замечаешь, что вдруг наполнился ее словами — нет, звуками ее вселенной! Потом каждое слово было как признание, даже самое обычное, что можно сказать, если не молчишь. Пока не уснули, почему-то в постели, до изнеможения, сознавались в самом странном. Он тянулся к ее свету — наполниться, с ним слиться, будто был для себя же черной дырой. Пока не услышал этот зов: ищи себя во мне… Какой-то страдающий, как будто и найдешь-то в ней страдание, смерть. И это выше разума, потому что понимаешь, страдаешь — но идешь, как животное, исполнить чью-то волю… Но чью же тогда, если не ее? Паук, запутавшийся не в ее — в своей паутине, просто потому что ее — это не есть твое, а твое — это всегда ее… И вот ты уже заговорил не своими, а ее словами… И то, что не можешь узнать ее мыслей, — сводит с ума, точно бы лишился своих… Боишься потерять, когда уходит одна, в никуда, хотя бы на телеграф, мучаясь сознанием ее, такой естественной, свободы, как бы еще одной, другой жизни… Готов лишить себя свободы — но чтобы не было у нее…

И вот он живет одиночкой в этой похожей на захлопнувшуюся ловушку квартире, заперся в ней изнутри, будто заперт кем-то снаружи. Лишь вечером выводит себя на свидание. Это время, оно как тюремное, дается на два часа. Свою ненужную свободу препровождает арестанткой в больничную палату, где койка между окном и дверью, давно своя, родная — пристанище, место их встреч. Радость. Тоска. Нежность. Простыня, одеяло, одомашненные, точно бы нездешние, не от мира сего, посланные ее согреть и укрыть, дающие ни за что приют. Рассказывала, как, ничего не понимающую, но в сознании, ее везли на операцию… И что ночную рубашку — ту, что была на ней, — в спешке разрезали прямо на теле ножницами… И что какая-то бабка брила ей лобок… И он вдруг начинал это видеть. Девочка его будет взрослеть, набираться сил, а он будет много дней жить с ощущением, что все делает, как должен, и ему поэтому разрешают ее навещать, приходить… Он будет приносить сладкие конфетки и глупые книжки от скуки, горячие поцелуйчики и просто нежные слова. Ужин — тот, больничный, что всегда как бы чужой, съедают вдвоем; она говорит, что сыта, отдавая ему лучшие кусочки, если что-то повкуснее можно выловить в этой сосущей из людей желудочные соки бесплатной баланде. Званый ужин! Вот по коридору кричат санитарки, зовут: “На ужин! На ужин!”. Чудилось, он приходит каждый вечер на ужин… Голодный, хоть и не чувствует этого, и скрывает от нее, что почти ничего не ест. Даже за продуктами для себя выходить не хочется, забросил занятия, к вечеру просыпается, а днем спит — спит и не стелет себе, лишь бы проспать беспробудно весь день, когда не хочется жить. Но любимая, конечно, ничего об этом не знает. Она думает, он учится, он ходит на свои занятия, покупает себе еду, а по выходным навещает маму… И это ее, Сашу, очень радует. Она хочет, чтобы все так было: как всегда. И он во всем соглашается с ней, это так легко… Да, любимая, да… Еще снова и снова, в доказательство чего-то одного и того же, точно на осмотре, отклеив пластырь, обязательно покажет осторожно свой шов, свою ранку, и от какого-то нетерпения — все, что стало совсем как у маленькой внизу живота, обритое, так откровенно открывшись взгляду. Этот его взгляд она ловила с замиранием, чего-то ждала, теперь как будто всю себя дав даже не увидеть, а познать. И он в порыве унизительной, но пронзительно-нежной страсти целовал еще припухший розовый рубец, что, заживая на его глазах, день от дня сам все нежнее обозначался как что-то совсем новорожденное, младенческое, дарил одну лишь радость — и они радовались, радовались…

Свою мать он навестил несколько раз… Приезжал, не выдержав одиночества, — но порывался скорее уехать. Ее вопросов, рассуждений он уже почти не понимал… Ее волнует, как он думает жить. Какая у него цель в жизни… Институт… Готовится ли он к сессии, ее тревожит… Он должен… Но кому и что?! Этой фабрике благородных девиц, где будущее одно у всех — это что-то нудить у школьной доски… Учитель — это само благородство? Семен Борисович благородно посвятил свою жизнь развитию творческих способностей у детей… Но почему, почему он должен быть похож на Семена Борисовича!

Когда-то учитель вошел в класс, посмеиваясь, с авоськой своих, дачных яблок. Раздал каждому, сказав: “Если не знаешь, что рисовать, — рисуй яблоко!”. Несколько штук он для этого тут же разложил. И все рисовали эти яблоки — но свое, плотное и весомое, можно было только чувствовать, как бы взвешивая. Это было очень неожиданное и острое ощущение — видеть яблоко в перспективе, но и чувствовать его прямо в своей руке. В конце, оценив рисунки, довольный своим опытом — и произведенным на учеников впечатлением, Карандаш провозгласил: “Ну а теперь попробуем, какое же оно на вкус!”. И он помнит этот вкус — и ту радость, что была, как голод. На показательных уроках в конце раздавались аплодисменты. Они гордились.

После занятий в изостудии учителя провожали до метро. Так они сливались в своем обожании — все, кто его любил, — оставаясь однородной массой. Она то прибывала, то убывала, но робкая верная стайка человечков обязательно дожидалась на школьном дворе, когда он появится. И это было, как свидание — провожая, окружив, засыпая вопросами, стараясь блеснуть и запомниться, с трепетом, похожим на озноб, идти если не рядом, то близко с ним — и слушать, и верить, что заслужишь его любовь. Только если спешил или был не в настроении, просил оставить его: и тогда как-то ощутимо бросал, покидал — а они расходились поодиночке, ненужные самим себе.

Этот человек заменил ему отца: какие страшные слова. Это был отец. Отец… Родной — его больше не было на земле. Но между учителем и учеником стояло такое же небытие. Поэтому он не имел и никогда не получал права так его называть. Поэтому носил другую фамилию. Физически живой — и не существующий. Не одевал, не кормил. Не опора, не защита. Учитель, воспитатель. Очень просто, воспитатель — значит, воспитал. Насытил яблоком. Появился из ниоткуда — ворвался, все переменил. Кого-то лепил вдохновенно, как будто из глины человечков. Новых, то есть заново.