Женщины тревожно встрепенулись, будто какие-то большие птицы — это знак для него. И от остановки идет за ними — а они ведут, молчаливо поделившись памятью.

Что было дальше, почти не помнил… Внутри не светло — ярко, ослепительно. Птичья суета. В сумках несут угощенье, еду. Кажется, праздник у всех. Стайки у гардероба, где, расставаясь с верхней одеждой, исчезают, будто куда-то улетая. У стены между окном и дверью умещалась койка, тумбочка, ее перевезут из операционной отходить после наркоза. Тело, спеленутое во что-то больничное. Кажется, безрукое и безногое, лишь туловище. Продолговатое, покоится, будто рыба на боку. Она зарыдает, открыв глаза, осознав, что вернулась… Пласталась и плакала, ничего не понимая, до бесчувствия аморфная, одурманенная наркозом… Как могли ее усыпить, все равно что убить, а потом вернуть душу в это тело… За что… Мычала, вяло совершая над собой даже это усилие… Содрогалась, задыхаясь в своих же всхлипах. Боль там, где резали, пока не ожила, то есть ничего не чувствовала, ведь обезболили, но лицо мучительно кривилось, о чем-то кого-то умоляли в испуге глаза… Он забыл, что молчит. Почувствует в себе трепетную силу ее защитить — а сказать сможет… Почему-то улыбался.

НУ ВОТ, ВИДИШЬ, ТЫ НЕ УМЕРЛА…

И она почти взвоет, но глухо, выдыхаясь… Когда утихнет, произнесет вдруг отчетливо, резко…

больше никогда не оставляй меня одну.

Чудилось, вспыхнуло что-то, тут же погасло.

Глаза отрешенно широко смотрели. Нечто вроде тусклого и тупого безразличия, как будто уснула — и спала, но с открытыми глазами.

Какое-то время он находился рядом с ней, не покидал ее, исполняя ее же приказ. Но без слов, тихо вышел, осознав, что был ей не нужен и чему-то мешал своим присутствием.

Медсестра на посту, чье скучное лицо озолотилось под светом обычной ламы, лишь кивает безразлично — ординаторская — это туда… Полоска света под дверью. Он стучится. У него есть это право, он знает. Долго ничего не слышно. Наконец раздается надсадное: “Открыто!”.

Захламленный врачебный кабинет, холодильник, старый диван… Немолодой, будто выпивший, не вставая с дивана, стонет…

“Я вторые сутки, понимаете вы это, вторые сутки!”.

Но все же взгляд несчастного мучительно осмысливается, он заставляет себя слушать, он говорит…

“Какое состояние, ну? C чем… Палата, фамилия…”.

И уже в ответ повинно бормочет что-то почти бессвязное…

“Крови литра три, мамочка, в пузо набрала… Успели, повезло… Жить будет… Зашил. Все. Состояние прекрасное! Чудесное!”.

Ослабел, сдался — и, отвернувшись, все равно как робот отсоединился, утратив память, обретя покой.

Больница закрывалась, гардеробщица, дождавшись последнего, всучила верхнюю одежду, обругав и забыв спросить номерок. Когда неожиданно, как метку, он обнаружит в своем кармане эту кругляшку с номером, то ничего не поймет — и выкинет, уничтожив, наверное, единственное доказательство, что эти сутки не были чудовищным сном… Он бросился к матери, он как будто вспомнил, что у него есть мать… Ему нужно было спрятаться, обрести защиту… Он обо всем рассказал своей матери… И все, о чем рвался, спешил рассказать, действительно, отделилось от реальности как что-то воображаемое… Да, он все рассказал… Рассказывал, рассказывал до глубокой ночи, пока все не оказалось прожито, но уже за несколько этих часов, что беспробудно курили на кухне, ничего не делая, как если бы это было такое переливание крови, когда даже не двигаешься.

В конце концов все умещалось в словах, что ночью Сашу увезла “скорая”, что она могла умереть… Но Аллу Ивановну успело взволновать лишь одно событие: что все это время ее сын не давал о себе знать… Остальное выслушала она почти хладнокровно, похожая на учительницу… И когда он промямлил неуверенно про внематочную беременность, разочарованно хмыкнула, выражая этим свое окончательное мнение… Когда ей удалили кисту — а это была сложнейшая хирургическая операция — она уже через неделю вернулась на свое рабочее место. Беременность — это то, что происходит с каждой женщиной… Саша допустила это? Но как же она, медицинский работник, проявила такую беспечность, не планируя, очевидно, так рано заводить детей? И почему не смогла определить, что беременна, ведь это, стало быть, состоялось? Но ее сын почему-то сам не знал ответов на эти примитивные, казалось, вопросы… О, как же легко он предал свою бедную девочку, начав обсуждать с матерью эти вопросы… Может быть, потому что надежно спрятался и успокоился — а мать его защищала, как и должна была, почувствовав опасность, от той, другой… Но и себе не позволяла думать иначе: это решение, которое принимает женщина, поэтому женщина должна отвечать за него… Трагедия — потерять ребенка. Испытание — родить, вырастить. Но не избавиться от нежелательной беременности с помощью какой-то там операции, представлявшейся ей не цинично, а как-то легкомысленно, чуть ли не разновидностью аборта. В общем, она посчитала, что ничего трагического не случилось… Это было с ее стороны даже как бы мужеством: поставить ей самой непонятное зло в тупик и обезоружить. Даже огорчение, что Саша попала в больницу, превратилось во что-то деятельное, вызвало прилив сил…

Она не легла, отправив своего блудного сына спать. Стала готовить, будто хотела кормить маленького: питание, а не пищу. Столько лет заботилась лишь о нем, одном — а утром, как бы не заметив, что старалась не для него, оставив чуть ли не угощение для попавшей в больницу то ли неприкаянной девочки, то ли взрослой женщины, но все равно не ставшей родной, ушла на работу. Она больше не знала, надо ли его будить, как делала это всегда, когда уходила, и поэтому лишь проговорила, сонному, что уходит… Казалось, забыв о том, что в его жизни есть еще кто-то, кроме матери, сын спросил, сколько времени — наверное, чтобы отстала, и, ничего не понимая, тут же опять провалился в сон.

Саша встречала взглядом, почти потухшим от ожидания.

Ждала, будто верила, что мог бы тут же забрать с собой.

Он примчался, но мертвым грузом в палату проносит лишь еду. Увидев эти баночки, все поняв, ни к чему не притронулась, замкнулась. И ему нечего рассказать — связать то, что разорвалось. Видит лишь лицо, опрокинутое на сиротской больничной подушке. Чужое. Обескровленное. Похожее на гипсовый слепок. Сказала… Ей нужны ее вещи: зубная щетка, тапки, ночнушка, халат… Они там, в квартире. Больше ни о чем не просила. Последние слова, и время, которое для посещений, что пробыл, как последнее. Свидание в больнице. Истратилось, кончилось, будто его давали, чтобы отсрочить что-то под конец; и то лишь для тех, кто встретился.

Он вдруг подумал, что все дни, которые он и она прожили вместе, они ведь только исчезали? Он даже не заметил безжалостной смены… Весна, лето, осень… Теперь в опасной черноте, похожей на затмение, мерцает капельками ртути уже как будто ледяной дождь… Воздух, еще не замороженный — зараженный. В чьих испарениях болотный бронхитный кашель; гриппозный изнуряющий жар… Он болен. Он уже, наверное, болен. Этот озноб… Это жар…

Смятая, брошенная — теперь, кажется, кем-то, кто был здесь в их отсутствие — постель, на которой возлежало, точно бы ожившая тень, женское пальто… Зашел в квартиру за ее вещами — и остался. Спустился, позвонил матери, сказал, что не приедет, останется там… тут, здесь… Где ждали ее возвращения даже эти вещи… Когда он спустился — тот телефонный аппарат, у подъезда, работал. Он осознал это, лишь по странному как бы заявлению матери, когда спросила, будто не веря ему, откуда он звонит… Что-то случилось — ее сын к ней не вернулся. Она хотела, чтобы и сегодня он приехал домой. Она ждала. И вот ей некого в этот вечер ждать. Она станет ему нужна и он приедет к ней, когда ему будет плохо… В это она верит, его мать…

Саша просила привезти тапки, халат — а он собрал все ее вещи. Все, что принадлежало ей в этой жизни. Перед ней, этой горкой вещей, успокоился — и стал теперь заново разбирать, вспоминать, узнавать… Холмик. Песок. В пальцах, на ощупь, те же привычные ощущения, от прикосновений, будто к ней он прикасается. Это были ее чулки, трусики, лифчики… Эскулаповы ее учебники, в которые впихнула медицинская наука все человеческие внутренности с их болезнями… И студенческие общие тетрадки… Почерк, сделавший еще более одинаковыми все их страницы: чернильная мания преследования, ученическая отмершая кардиограмма, где в каждой букве все же бился сильный и ровный пульс… Заколки, резинки — где вдруг ее, ее оборванная ниточка волос! Это легкое ночное платье, ниспадающее до пят, этот шелковый халат с перламутровой застежкой — подарок, приданое от одинокой матери… И вот турка, вот нашлась эта ложечка… Чашки… Бездушно, бесчувственно — и больно, как если бы нельзя воскресить живое. Но вдруг, в одно мгновение, это живое тепло страдания растечется, будто кровь, когда в руках окажется плюшевый альбом. Открыв, совсем слепо, тут же увидит фотокарточку: маленькая девочка на берегу моря… Будто бы увидел, как она ждала, что-то к себе прижимая… Это она, в мире нет и не будет другой такой же, никогда-никогда такой же другой в мире уже не родится… Мысль, только мысль, что она могла не родиться, так потрясет его в этот момент, что видение девочки у моря, смотревшей откуда-то из времени прямо на него, ничего о нем, будто бы очутилась где-то впереди, в далеком будущем, не зная, действительно начнет, горячо набухая и расплываясь, растворяясь в светлой мути, терять резкость, почти пропадать, исчезать.