Изменить стиль страницы

Всё то немногое, без чего его уже ничто в жизни не связывало, оказалось разбитым, расстроенным, обессмысленным им самим.

Тихомиров любил отца и мать. Они мучительно вспоминались ему даже тогда, когда он был с головой увлечён революцией. Как только Тихомиров мысленно представлял себе их постылую одинокую жизнь – словно ножом по сердцу. Он гнал от себя мысль о них, но хорошо было, пока знал, как гнать. «Я-де пожертвовал родными великому делу. Я-де жертвую и самим собой, всем на свете. Прочь же мысли!»

Так было прежде. Но вот «великое дело» пошло к чёрту, его нет и не было, а была одна чепуха и нелепость. Из-за чего же он осудил на муку отца и мать? Ему вспоминался голос отца, тихий, молящий:

– Мы уже старики… Тяжело жить, друг мой… Надо кому-нибудь заботиться о нашей старости…

Тихомиров чувствовал всё это, но всё же бросил их через месяц, тайком, обманом. Оставил на руках у родителей двух своих маленьких дочек и подло удрал, оскорбил и презрел просьбу стариков!

Эти воспоминания неотступно мучили. Тихомиров написал из Франции родителям – ответила мать. Потом, правда, отец иногда приписывал две строки, в которых только благословлял. Итак, он прощал, прощал, но и только. В радостных и любящих словах матери не было молчаливого упрёка отца. Но всё же сердце ныло. Конечно, Тихомиров разбил их жизнь и ничем не мог этого поправить. Но, как бы догадываясь о его страданиях и стремясь облегчить их, мать писала, сколько счастья им, старикам, доставляют его девочки – Вера и Надя…

Это немного утешало Тихомирова. «Но, – спрашивал он себя, – Вера, Надя, что с ними будет? Старики умрут, а потом?..» Он, конечно, не испытывал особенных чувств к детям, которых едва помнил младенцами. Но ведь остаётся долг! Можно сказать, зоологически ясно, что отец необходим для детей и без отца дети пропадут. «Зачем же я, подлец, народил на свет этих девочек, – терзался Тихомиров, – которых забросил, как щенят?» И, размышляя обо всём этом, начинал любить своих сирот. Сирот при живом отце, о которых думал всё больше и о которых постоянно писала мать.

Если даже Вера и Надя, далёкие, выросшие без него девочки становились родными, то около него находилось существо, безмерно любимое им, существо, которое он вынянчил и за которое боролся со смертью вот уже несколько месяцев – день и ночь. «Злополучный, больной, хилый Саша – куда я его вогнал? – спрашивал себя в отчаянии Тихомиров. – Что я для него сделал и что ему готовлю? Чему я его буду учить и в какую жизнь вводить?»

Тихомирову вспоминались несчастные эмигрантские дети, растущие какими-то зверьками. А Шурик? Малютка едва лепечет, а какая-нибудь революционно настроенная дура, самодовольно хихикая, спрашивает:

– Шурик! Да скажи же! Ты – анархист или народоволец?..

Ребёнок, коверкая язык, лепечет:

– Ахист… Адось…

А дубина в восхищении:

– Ты – адось! Народоволец, милочка! Молодец!..

На душе становилось стыдно и гнусно.

«Бедный мальчишка! – шептал бессонными ночами Тихомиров. – Он уже начал сознавать, что кругом – французы. Но даже не понимает их, их языка. А мы кто? Мы – русские. Что же такое – русские и где Россия? Что это за страна? Извольте-ка объяснить! И почему мы, русские, здесь, во Франции? Плохая ли страна Россия? И вообще, в чём дело? Это просто безвыходные вопросы. Что скажу я о России? Я, который сознаю, что она в миллион раз выше Франции, могу ли я повернуть язык на хулу?..»

В ночной тиши шелестели тысячелетние вязы, шепча что-то своё, древнее, таинственно скрипел половицами ветхий дом, словно призраки его давних обитателей бродили по комнатам; рядом тихо и безмятежно – сон отодвигает все дневные заботы и горести – почивала его Катя. Как жаль её! Затащил в эту яму, откуда нет выхода. Но всё же она взрослый человек. А сын, ребёнок? Он-то в чём виноват?

«Всё, в чём прежде я ощущал свой долг, что неподдельно любил и люблю, – говорил себе Тихомиров, – всё разбито, расстроено, в полном безобразии!»

Всё чаще и чаще вспоминалась Россия. Ведь как-никак, а он любил её. Хорошо в ней или худо, умна она или глупа – это вопросы тёмные. Хотя всё же и они скорее всего против Тихомирова. Ведь в России не плоше живут, во всяком случае не хуже, чем во Франции. А история? Она просто чарует своим колоссальным величием!..

«Я люблю эту страну! – исповедовался кому-то в ночи Тихомиров. – Я люблю и степь, и болота, и горы, и долы, люблю бородатого мужика, люблю базар, запах квашеной капусты, кучи арбузов, запах дёгтя, баранки… Всё это как живое встаёт передо мной и… для меня не существует! Вместо России и мужика противный француз буржуа! Всё мне чужое, не моё. Из-за чего? Для чего? Мука!..»

И ещё – самое главное – вспоминался русский храм, лампады, таинственное золотое мерцание иконостаса, молитвенное пение, бесконечные люди со свечами, торжественный колокол. О, Боже мой! Как это явственно вспомнилось, и не потому ли, что на душе было нечто странное, мистическое, имени чему он не знал…

Строго говоря, полным безбожником Тихомиров не был никогда. Он твердил себе, что не верит в Бога, что у него материалистическое миросозерцание, однако воевать с Богом боялся – что-то его удерживало. Лишь один раз написал: «Мы не верим больше в руку Божию». И фраза эта смущала, вспоминалась как ложная и даже постыдная. И всё потому, что он не имел теории Бога, а имел теорию без Бога, но в то же время давно уже ощутил нечто таинственное, чего долго не понимал, однако не мог отрицать.

Ещё в России, в 1879, 1880, 1881 годах, Тихомиров, живя жизнью заговорщика, стал чувствовать, что и сам он, и все окружающие, воображая делать по-своему, действуют, однако, словно пешки, двигаемые чьей-то рукой, для достижения цели не своей, а какой-то никому не известной. Его удивляло присутствие некоей руки не только в общем ходе политики, но прямо в судьбе его и его товарищей. Эта неизвестная рука действовала так властно, что он испытывал суеверный страх и отчасти обиду:

– Что же я за дурак такой, что буду действовать 1 в чьих-то неизвестных мне целях?..

Поразила Тихомирова и смерть Александра II, которая была совершенно против всяких расчётов и, судя по-человечески, не должна была случиться. Но сам он уже давно не мог отрешиться от ощущения некоей всесильной руки, двигающей всем. Рассудком он считал это суеверием, но чувство пересиливало.

Когда болезнь Саши подвергла его настоящим пыткам, он почувствовал в себе стремление бороться до конца, а с другой стороны, у него явилось нечто вроде молитвы. Он обращался к кому-то в душе, в сердце. К кому? Он не знал, но догадывался, что ни к кому, а всё-таки взывал, молил кого-то о пощаде, кому-то давал обеты. Иногда говорил себе:

– Господи! Если Ты есть, помоги… Я обещаю то-то и то-то, если Ты есть…

Тихомиров бережно хранил образок св. Митрофана, никуда без него не выезжал и часто даже не выходил. Вечно носил в кармане и чувствовал себя спокойным. Когда же с ним не было его талисмана, он ждал беды. Этот образок, благословение матери, был брошен им в 1873 году, и через месяц он поплатился почти пятью годами тюрьмы. Но образок не пропал. Непонятно как он очутился у брата, мать его там разыскала и привезла в тюрьму. Месяца через два он был выпущен и с тех пор никогда не решался с ним расстаться.

Выздоровление Саши наполнило Тихомирова чем-то вроде благодарности – неизвестно кому, хотя страх не исчезал, потому что каждую минуту Саша мог свалиться. Он жил именно под Богом… Собственно, Тихомиров не помнил, чтобы благодарил эту таинственную силу, но, признаться, не переставал её ощущать.

Работал и думал он много. Когда приходили дожди, а потом зима, вёл жизнь пустынника. У себя внизу, во втором этаже без мебели, шагал по голым комнатам часами один-одинёшенек. Часто, случалось, просто думал, ломал голову: «Что правда? Как жить? Что делать?» Сверху слышался иногда стук шагов Кати или Саши, но долгими часами он оставался наедине с собой.

Вместе с образком св. Митрофана Тихомиров вывез и хранил маленькое Евангелие, подарок сестры Маши. «Не знаю ничего лучше этой книги и дарю её на память моему дорогому другу» – такую надпись она сделала. Евангелие он время от времени читывал, умел даже привести подходящую цитату, но вот за границей его к нему особенно потянуло.