Голос у герольда был что надо — даже Гальярд за несколькими дверями отлично расслышал каждое слово зачитанного им постановления тулузского городского магистрата: монахи так называемого ордена проповедников изгоняются из Тулузы, сроку им дается ровно до вечера этого дня.
На этот раз приор даже вышел за ворота, решительно сказав братии, что бояться тут нечего. О произошедшем разговоре с посланником градоправителей Гальярд узнал от брата Бернара — сам он с рассвета сидел в библиотеке, и, трясясь от волнения, невидящими глазами читал постановления капитула 1228 года.
— Наш монастырь подчиняется собственному орденскому начальству, то есть нашему провинциалу, нашему генеральному магистру, а также Святому Престолу, и только по их требованию мы можем изменить свое местонахождение. Требования светских властей мы без согласия с властями церковными выполнять не можем.
— Значит, вы отказываетесь?
— Отказываемся.
— Ваш ответ Тулузе — нет?
— Нет.
— Не желаете уйти миром — уйдете войной.
Вот и весь разговор, последние слова приора утонули в реве толпы, а через несколько часов муниципальные солдаты уже взломали дверь монастыря, и под улюлюканье довольных зрителей монахов одного за другим выволакивали на улицу. Вслед за ними из монастырских ворот полетели вещи — в основном тряпье, книги слишком дороги, чтобы муниципалитет так просто изгнал их из своего города, кое-кто успел похватать личные бревиарии, но да разве в книгах дело!
Итак, процессия братьев проповедников — шестнадцать человек, во главе брат Жеан с горящей свечой в руках, за ним субприор со Святыми Дарами, а дальше все остальные, кто с чем — кто с узлом, кто с Псалтирью, а затертый в серединку Гальярд без скапулира еще, но уже в Бернаровой тунике тащил пару книг — Августинов устав и постановления генеральных капитулов. Да, видок у процессии был вовсе не праздничный, никто бы не подумал, что эти монахи гордо обходят град, скажем, в канун Вознесения! Приор с замотанной головой, двое братьев с палками (один по увечью, другой по старости), остальные тоже не слишком целые — всех украшали синяки, шишки, грязные следы на одежде. Бернар де Рокфор щеголял подбитым, на глазах распухающим веком. Того, кто вчера был без сознания, нынче поддерживали с двух сторон.
Смешная процессия, да, многие смеялись. И даже когда приор подал знак, и кантор первого хора начал шестой псалом — Domine, ne in furore tuo arguas me — пение не могло заглушить смеха. По сторонам пути менялись лица; пару раз из окон вылетала какая-нибудь дрянь, кусок скверной капусты свалился Бернару точнехонько на голову, а по спине отца приора растекся яичный желток. За шестым псалмом последовал тридцать первый — все семь покаянных, один за другим, Ты покров мой, Ты охраняешь меня от скорби, окружаешь меня радостями избавления — и Гальярд, шагая за хромым братом с палочкой, перед Бернаром, который от волнения несколько врал мелодию — чувствовал себя совершенно счастливым. День был дождливый — Гальярд знал это потому, что постоянно стряхивал капли с несомых книг; хотя ему было трудно поверить, что не светит солнце: почему же тогда так сияло все вокруг? Если бы кто угодно — если бы, скажем, возлюбленный брат спросил его: ну что, Галчонок, ты доволен, шагая в компании осмеянных изгоев прочь из родного города, ты доволен, два дня евши только сухой хлеб, доволен ли ты в чужой зашитой одежде, доволен ли сейчас, когда тебе в затылок только что попало моченое яблоко — этого ты искал, ради этого нас оставил? Гальярд ответил бы, ни на миг не задумываясь — да, доволен, совершенно доволен, этого я искал и ради этого оставил всех. И поверьте мне, поверьте, amici mei — оно того стоило, оно всецело того стоило, потому что Бог говорит со мною, Он внутри меня и посреди нас, я чую Его, как собственную руку — Он всегда был здесь.
И когда запели наконец Miserere — Гальярд был так-то счастлив, что может подтягивать. Некоторые псалмы из сожженного бревиария он все-таки успел выучить, благодарение Богу. Miserere пели уже у поворота Мельничной улицы, выходя в ворота Комменж — и именно там, в узком месте, женщина, слезливо дыша ему в лицо, выскочила ниоткуда и всунула в руки какую-то тряпку. От неожиданности Гальярд чуть не отбросил ее, запнувшись — «et in peccatis concepit me mater mea» — но успел понять, что не тряпка это: узелок, платок, и внутри что-то звякает, кругляши — монетки… В смятении обернувшись, он-таки разглядел ее лицо впервые перед долгой разлукой — ее безусловно любящее лицо — и хотя не успевал уже ей более ничего сказать, попытался крикнуть ей глазами — что он счастлив, счастлив, что оно того стоило, если бы только ты могла это понять!.. Больше он ее по дороге не видел, хотя после той мгновенной встречи беспрестанно крутил головой — отчасти боясь увидеть в толпе Гираута, отчасти более всего этого желая. Впрочем, не видел он свою мать не только по дороге, но и никогда более, потому что по возвращении доминиканцев из изгнания многие катарские семьи на всякий случай переселились из Розового города, в том числе уехал с домочадцами и отец Гальярда, продав свой мельничный пай. Новоявленный монах в самой сокровенной глубине души был рад их отъезду, а также тому, что в самом деле не мог сообщить братии, куда же они отправились.
На первое время изгнанники обосновались в Бракивилле, в доме кафедрального капитула — благо епископ принадлежал к тому же самому ордену и из Тулузы за город уехал несколько раньше, когда из-за муниципального запрета торговать с доминиканцами не смог купить себе даже хлеба на ужин. Монеты, неизвестно как раздобытые матушкой в дорогу потерянному сыну, немедленно отправились в небогатую копилку пропитания братии. После чего на следующий же день он с сопровождении брата Бернара был отправлен в Каркассон — с новостями к Гильему Арнауту, а заодно и от греха подальше. Отец приор боялся, что Гальярда, сына одного из осужденных инквизитором знатных горожан, начнут искать и потревожат их хрупкий покой даже здесь, в Бракивилле — а до Каркассона с таким количеством больных братьев, да еще и в ноябре месяце, благополучно дойти было мало надежды. Перед самым отъездом Гальярд и принес свои обеты в руки приора отца Жена, а первую тонзуру под неизбывные семь псалмов ему выстригли уже в Каркассоне, в присутствии несгибаемого Гильема Арнаута, и там-то в первый же день Гальярд и полюбил его навсегда. И плачущее лицо матушки из причины боли стало постепенно превращаться в причину чего-то иного… надежды, может быть? Или понимания?..
…Может быть, и понимания, но уж никак не надежды. По крайней мере, никакой надежды не родилось в тот осенний день, почти такой же мокрый и холодный, как день изгнания из Тулузы, когда, сидя с запрокинутой головой под бритвой брата Люсьена, Гальярд думал, как бы не допустить Антуана до единственно логичной, совершенно правильной мысли — что из-за него, Антуана, умерла его мать. Не так, как говорил этот паскуда Бермон — нет, куда проще: она умерла, чтобы развязать сыну руки, дать ему возможность сделать что надобно и уйти отсюда как можно дальше. Что бы такое сделать с пареньком, на что бы его отвлечь?.. Брось, оборвал себя Гальярд: у тебя много более насущных забот, за этого мальчика ты не отвечаешь, Господь о нем позаботится, к тому же он уже взрослый, а ты лучше пекись о том, что тебе Господом доверено. Например, о покаянии всех тех, кто к тебе сегодня явится по ордерам. А в няньки к Антуану ты не нанимался, о нет. Ты принадлежишь своим братьям, Доминику, святой Марии и Господу.
Хорошо брил Люсьен — вовсе не больно! Может, секрет был в том, что при бритье он использовал жидкое мыло из запасов рыцаря Арнаута, а в Жакобене обычно брились с помощью лишь горячей воды. Напевая пятый, «бритвенный» псалом — под него почему-то чаще всего занимались бородой и тонзурой — Люсьен приседал, аккуратно срезая маленькие волоски на кадыке; уже «готовый» Аймер подпел пару строчек и куда-то подевался. «А я, по множеству милости Твоей, войду в дом Твой, поклонюсь святому храму Твоему в страхе Твоем» — тихонько выводил Люсьен, придерживая усталую голову главного инквизитора кончиками пальцев. Дремотная тишина сошла на Гальярда; дремотная тишина облекала его разум, уходящий в глубину, где ни о чем более не надо тревожиться…