Изменить стиль страницы

Гальярд крайне сурово смотрел на него с приорского кресла. Вина Аймера действительно казалась серьезной и заслуживала строжайшего наказания. Никто в целом свете, особенно сам Аймер, не мог догадаться, сколь глубочайшую жалость вызывал он у отца Гальярда в этот день. Однако как истинный отец, он старался действовать так, как будет полезнее для души сына; а Гальярд знал, что малейшее проявление жалости сейчас отвлечет Аймера от покаяния и заставит, не дай Боже, жалеть самого себя. Все существо приора рвалось поднять с пола и прижать к груди непутевого сына, но Аймеру и так сочувствовала, считай, вся братия, и его идиотский поступок с членовредительством мог, не дай Боже, вызвать у новициев даже что-то вроде уважения. По примеру блаженного Режинальда Сен-Жильского Гальярд взмолился Господу, даровавшему слуге Своему Бенедикту силу изгонять из монахов дьявола при помощи розги, и собственноручно наказал виноватого так сурово, что кое-кто из новициата даже плакал от жалости. Аймер и без того был такой несчастный, с единственным красным от слез глазом, видневшимся из-под бинтов… Видел бы его сейчас далекий папа-рыцарь — собственноручно порубил бы проклятых монахов, доведших сына до столь плачевного состояния. Когда тот после бичевания поднялся со стоном и стоял на дрожащих ногах, не смея поднять взгляда, Гальярд, который себя чувствовал ненамного легче Аймерова, старательно добил его обвиняющей проповедью, в которой назвал брата «Самым скверным толкователем Писания, какого только видели стены Жакобена и Сен-Ромена, вместе взятых». Сказано же специально — «если твой глаз соблазняет тебя»! В этой прекрасной аллегории не дано ни одного указания, что надобно делать в тот момент, когда твой глаз или все твое лицо соблазняет кого-то другого. Разумный человек бы увидел в этом евангельском совете наставление отсечь от себя гибельную похоть очей и гордыню, призывающую на поиск «более достойного» места в доме Господнем. Однако же находятся idioti et alliterati, которые не могут читать в книге то, что в ней написано, и этим уподобляются еретикам и вальденсам, стремящимся перетолковать слово Божие на свой лад. Вот какими словами отругал Гальярд бедного своего сына, и хуже всего было приличествующее дисциплинарное взыскание: запрет покидать стены монастыря не только ради проповеди, но и для любой другой миссии вне обители. Глаза Аймера в ужасе округлились, когда он услышал, что ему предстоит; чуть слышно он осведомился о сроках — и получил страшную неопределенность: «До новых распоряжений приора». И никто, включая Гальярда, не мог его осудить, когда он снова заплакал.

Аймер, Аймер. Гальярд как никогда понимал отца Доминика, который, по словам блаженного Иордана, ужасно расстраивался, когда ему приходилось наказывать кого-то из братьев. Гальярду самому кусок в рот не лез, когда в трапезной в последующую неделю взгляд его сам собой обращался на Аймера, одиноко и с опущенной головой вкушавшего свой хлеб с водичкой. Гальярд даже погрешил против совести, однажды притворившись, что не заметил, когда брат кухарь подвинул наказанному блюдо с вареньем. Однако Аймер все равно не зачерпнул из запретного блюда ни ложки, принимая наказание, снимающее вину, во всей его полноте. Сказать по правде, Гальярд его понимал. И очень любил.

Именно поэтому целых полгода Аймеру пришлось дожидаться «нового распоряжения». Любимый Жакобен за эти полгода ему успел опротиветь. Братья входили и выходили, удалялись на проповедь и возвращались, а он… Окончилась Пасхалия, отсияла Пятидесятница, отпраздновали торжество святого Доминика. Всего несколько раз Аймер выходил за ворота — и то с большой группой по какому-нибудь общему поручению либо на учебу, когда в университет приехал новый знаменитый профессор богословия. В остальное же время родные монастырские стены казались ему тюрьмой — ему, так страстно желавшему проповедовать — и когда отец Гальярд объявил, что срок наказания окончен и он собирается взять Аймера с собою на инквизиционный процесс в качестве секретаря, молодой монах едва ли не запрыгал от радости, как ребенок. Или как собака, которой обещали прогулку. К этому времени рана на правой брови давно зажила, став белым широким шрамом. Гальярд не говорил об этом сыну, не желая наказывать еще раз за уже исповеданную вину — однако белый шрам еще придавал ему красоты и мужественности. В отличие от гальярдова, аймеров шрам невесть почему выглядел весьма героически и вызывал впечатление, что его носитель прежде принятия хабита был рыцарем, и наверняка при таком сложении — хорошим бойцом. Романтический образ, нечего сказать. Истории о молодом красавце рыцаре, отдавшем себя Богу во цвете лет, так и лезут в голову сами собой… Глупее и не придумаешь.

Разумеется, после скандальной истории Аймер собирался блюсти совершенное послушание. Он и раньше был хорошим, рассеянно думал брат Гальярд, ложась в постель после субботнего завершения дня — а теперь и вовсе кажется святым. Пожалуй, это даже тревожит: идеально послушный брат непохож на прежнего Аймера, которого все любили отчасти и за непосредственность… Гальярд старался думать об Аймере, о сундуке с монетами, о тулузском монастыре, даже об Авиньонете — о чем угодно, кроме старика. Кроме Гираута. Не мог он сегодня больше об этом думать. Он хотел провалиться в сон, тихий и черный, в милосердный сон, дающий отдых голове. И будь он немного внимательней во время ужина — то есть сумей он замечать вокруг себя хоть что-нибудь — заметил бы, что Аймер несколько раз делал ему знаки, словно бы пытаясь отозвать на минутку из общей компании, желая что-то сказать. Гальярд съел ужин, толком не зная, что он ест; так же слепо прочитал молитвы Комплетория вдвоем с Аймером, бичевания сегодня нет, потому что навечерие воскресенья, значит, сразу спать… Гальярд стукнул в стену, отмечая совершенное окончание дня, отпуст в сон, и закрыл глаза, не глядя, как ложится Аймер. А тот смотрел на отца, кусая губы, все не спеша задувать свечу. Наконец внутренняя борьба — сказать? не сказать? — окончилась тяжелым вздохом, победило все оно же, несчастное Совершенное Послушание. И Аймер, так и не проронив ни слова в положенное время молчания, загасил огонек пальцами и улегся на солому, уговаривая себя перестать сомневаться.

12. Воскресенье. Катарское сокровище.

Ах, как ужасно ругал брат Гальярд своего бедного сына Аймера сразу после утрени! Сразу после утреннего благословения, которое он было преподал так спокойно — как же страшно он начал кричать! Аймер, пару секунд назад, с окончанием времени безмолвия, выпаливший наставнику новость — «Антуан здесь, Франсуа подсадил его в темницу к катару!» — стоял глубоко пораженный, не зная, куда глаза девать, побледнев под цвет своему малость потрепанному хабиту. Никогда ему еще не приходилось видеть отца Гальярда — во гневе. И когда тот бичевал его на капитуле — не приходилось.

— Что? — страшным голосом крикнул отец Гальярд, всплескивая руками — таким неожиданно южным жестом, как будто тулузская манера бешено жестикулировать пробудилась в нем в единый миг после многолетнего сна. — Ты хочешь сказать, идиот, что парень там с ним вдвоем остался?

Бессильный кивок. Господи, как ужасно…

На всю ночь? С этим… человеком?

— О Господи, отец Гальярд, да… Но…

— И ты знал, но мне сразу не сказал?

На это ответа не понадобилось. Аймерова опущенная голова уже заранее служила ответом.

— Какого дьявола ты молчал, осел?!

Аймер и не знал, что его наставник знает такие слова… Вернее, настолько знает, чтобы их употреблять…

— Отец Гальярд, Христа ради… Я молчал из послушания. После Комплетория…

— Господи, как глупо, — Гальярд яростно уронил воздетые руки. — Из послушания! Тебя не учили в новициате, что закон милосердия выше послушания? Оставить мальчишку на всю ночь с этим катарским людоедом — из-за несчастного правила молчания, которое нарушали и ради меньшего — которое ты сам нарушил, когда заявился ко мне среди ночи, весь в крови — это, по-твоему, послушание?