— Я тебя мучаю? Ах, ты не хочешь меня понять. Я и не думаю мучить тебя, но мне надо рассказать об этом доме, действительно надо. Собачья будка похожа на пагоду, и она таких размеров, как буфеты в этих высокоцивилизованных домах. Кроме четырех ванных комнат, в доме еще несколько душевых кабинок, о которых я тебе еще не сказал, надо быть справедливым, я хочу упиться своей справедливостью. Нет, я никогда не буду считать душевую кабинку за полноценную комнату, это было бы нечестно, а слово «честность» мы напишем на нашем скромном знамени рядом со словом «справедливость». Но это еще не самое худшее, дорогая, — дом-то пустой! О, как красиво выглядят большие газоны позади этих просторных вилл, если на них резвится хотя бы один ребенок или хотя бы собака. Мы устроим для наших собак огромные газоны, дорогая. Но этот дом пустой, газонами никто не пользуется, если мне будет дозволено употребить в данном случае это низменное слово. Спальни — пустые. Комнаты для гостей — пустые: все комнаты внизу — пустые. Под самой крышей есть еще три комнаты, одна — для экономки, другая — для кухарки и третья — для слуги; добрейшая хозяйка дома уже жаловалась, что нет комнаты для горничной, так что горничной приходится спать в комнате для гостей. Нам, дорогая, это надо учесть, когда мы построим себе дом, над которым будет развеваться знамя честности и справедливости…
— Фред, — сказала я, — больше не выдержу.
— Выдержишь, ты родила пятерых детей, и ты выдержишь. Я должен договорить до конца. Остановиться я не в силах; если хочешь, уходи, хотя я охотно провел бы с тобой эту ночь, но если не желаешь меня слушать, — можешь идти… Вот уже месяц, как я живу в этом доме, и когда-нибудь я должен рассказать тебе о нем, именно тебе, хотя я хотел бы избавить тебя от этого разговора. Я хотел пощадить тебя, дорогая, но ты сама спросила, и теперь тебе придется выслушать все до конца. Добрейшая хозяйка дома в самом деле чуть не покончила жизнь самоубийством, потому что не хватает комнаты для горничной. Можешь себе представить, какая у нее чувствительная натура, и какие заботы ее одолевают! Но теперь они в отъезде, уже три месяца, как они в отъезде, и вообще они примерно девять месяцев в году в отъезде; старый гангстер — или кто он там есть, — видишь ли, специалист по Данте, один из немногих настоящих специалистов по Данте, еще сохранившихся до наших времен. Один из немногих, кого еще принимают всерьез, точно так же, как и нашего епископа, что тебе, как доброй христианке, надеюсь, известно. Девять месяцев в году дом пустует, и все это время старый Блок сторожит газоны и ухаживает за ними, это, наверное, в порядке вещей; ведь на свете нет ничего более красивого, чем ухоженные газоны. В комнате для собаки нельзя натирать полы, в дом не разрешается входить детям.
— Внимание, внимание! — кричал хриплый голос рядом с нами. — Только для мужчин! Мануэла — очаровательнейшее создание на земле!
— Фред, — сказала я тихо, — почему детям не разрешается входить в дом?
— Детей не пускают, потому что хозяйка их терпеть не может. Она не выносит запаха детей. Сразу же чует этот запах, и если дети были в доме, она по запаху узнает это даже, если пройдет девять месяцев. До Блока у них служил один инвалид; он как-то разрешил поиграть двум своим внукам — не на газонах, конечно, а, как положено, в подвале, а хозяйка, вернувшись, сейчас же обнаружила это, и его выгнали. Вот почему Блок так осторожен. Я как-то спросил его, не разрешит ли он прийти ко мне детям, он побледнел как полотно. Я имею право жить там, потому что считается, будто я помогаю ему ухаживать за газонами и слежу за отоплением. Мне отвели каморку внизу, возле передней, собственно говоря, это — гардероб; утром, когда я просыпаюсь, то всякий раз смотрю на старинное полотно одного из голландцев: там нарисован какой-то трактир, и краски, как были в старину, — спокойные. Однажды я даже задумал стащить одну из этих картин; в библиотеке их много, но они сразу заметят, это было бы нечестно по отношению к Блоку.
— Мануэла поет о любви! — кричал голос рядом с нами.
— Блок даже считает, что хозяйка не в своем уме.
— Ах, Фред, может, ты перестанешь? Не пойти ли нам в гостиницу?
— Еще минутку, — сказал он, — одну минутку ты еще должна послушать меня, я скоро кончу, и ты будешь знать, где я живу и как живу. Иногда по вечерам приходит епископ. Это единственный человек, который имеет праве входить в дом во всякое время; вся литература о Данте в его распоряжении. Блоку поручено следить, чтобы ему было уютно и тепло, чтобы шторы были задернуты; уже несколько раз я видел его там, нашего епископа; на его лице светилась тихая радость, в руке он держал какую-то книгу, рядом стоял чайник и лежали блокнот и карандаш. Его шофер в это время сидит с нами внизу, в подвале, курит трубку и время от времени выходит посмотреть, не случилось ли чего с машиной. Когда епископ собирается домой, он звонит, и шофер выскакивает на улицу, и Блок тоже выходит вместе с ними; епископ обращается к нему со словами «добрый человек», а потом Блок получает чаевые. Вот и все, — сказал Фред, — теперь, если хочешь, мы можем идти. Хочешь?
Я покачала головой, мне трудно было говорить из-за подступивших к горлу слез. Я так устала, а на улице по-прежнему светило солнце, и все, что говорил Фред, показалось мне таким фальшивым, потому что в его голосе слышалась ненависть. А рядом с нами кто-то громко кричал в мегафон: «Еще не поздно, господа, вы можете увидеть Мануэлу и услышать ее, прекрасную Мануэлу, которая разобьет ваше сердце!»
Мы услышали, что с противоположной стороны кто-то зашел под брезент. Фред посмотрел на меня; было слышно, как открылась дверь, ведущая внутрь карусели, а потом опять захлопнулась; кто-то включил свет, и вдруг раздались звуки оркестриона, скрытого во внутренностях карусели. Стало светло, потому что кто-то невидимый начал поднимать края брезента, закрывавшего карусель, а рядом с входом, в центре карусели, открылось окошечко; бледный человек с очень длинным лицом посмотрел на нас и сказал: «Не желают ли господа прокатиться? Первый круг, разумеется, бесплатно». Он снял шапку, и на лоб ему упала светлая прядь волос; почесав затылок, он вновь надел шапку и не торопясь оглядел меня. Несмотря на улыбку, лицо у него было грустное. Потом он посмотрел на Фреда и сказал:
— Нет, пожалуй, вашей жене не стоит.
— Вы думаете? — сказал Фред.
— Да, ей не стоит, — он попытался улыбнуться мне, но это явно не удалось, и он пожал плечами.
Фред посмотрел на меня. Человек закрыл окошко и направился к нам; обойдя оркестрион, он остановился совсем близко от нас; он был высокий, и рукава куртки были ему слишком коротки, его худые мускулистые руки казались совсем белыми… Очень внимательно посмотрев на меня, он сказал:
— Да, я уверен, что вашей жене не стоит. Но если хотите еще немного отдохнуть, я могу подождать.
— О нет, — сказала я, — нам пора уходить.
Весь брезент был уже свернут; несколько ребят взобрались на деревянные лошадки и на лебедей. Мы встали и сошли вниз. Мужчина снял шапку, помахал нам еще раз рукой и закричал:
— Всего хорошего, всего хорошего!
— Спасибо! — прокричала я в ответ.
Фред не произнес ни слова. Мы медленно пошли через площадь с балаганами, ни разу не оглянувшись. Крепче прижав к себе мою руку, Фред довел меня до Моммзенштрассе; мы медленно прошли по разрушенным кварталам, миновали собор и направились к гостинице. На улицах, прилегавших к вокзалу, было еще тихо; и солнце светило по-прежнему, в солнечных лучах была заметна пыль, подымавшаяся над развалинами, поросшими сорной травой.
Внезапно я ощутила в себе ритм карусели и почувствовала, что мне дурно.
— Фред, — прошептала я, — я должна прилечь или присесть.
Фред испугался. Он обхватил меня руками и повел в какой-то закуток среди развалин; вокруг нас были обгоревшие стены, на одной из которых еще сохранилась надпись: «Рентгеновский кабинет — налево». Фред провел меня через дыру, где когда-то была дверь, и заставил сесть на обломок стены; я безучастно смотрела, как он снимает пальто. Потом он заставил меня лечь и подложил мне под голову свернутое пальто. Разрушенная стена, на которой я лежала, была гладкой и холодной; я нащупала край стены, дотронулась до каменных плиток пола и прошептала: