Изменить стиль страницы

Генрих Бёлль

И не сказал ни единого слова…

I

После работы я пошел в кассу получать жалованье. У окошечка стояло очень много народу, и я прождал полчаса, прежде чем подал квитанцию и увидел, как кассир протянул ее девушке в желтой кофточке. Девушка подошла к кипе учетных карточек, вытащила мою и, сказав: «Все в порядке», — вернула квитанцию кассиру, который отсчитал мне своими чисто вымытыми руками деньги на мраморной доске. Пересчитав их, я протиснулся сквозь толпу и подошел к маленькому столику у двери, чтобы вложить деньги в конверт и написать записку жене. На столике лежали розовые бланки приходных ордеров, я взял один из них и написал на оборотной стороне карандашом: «Мне надо встретиться с тобой завтра. Позвоню тебе до двух часов». Вложив записку в конверт, я засунул туда же деньги и лизнул языком края конверта, но, поколебавшись секунду, снова вынул деньги, разыскал в пачке десятимарковую бумажку и положил ее в карман пальто. Записку я тоже вытащил из конверта и приписал к ней еще несколько слов: «Десять марок взял себе. Завтра верну. Целую детей. Фред». Но теперь конверт не заклеивался, и я подошел к окошку с надписью «Вклады», где никого не было. Девушка в окошке привстала и подняла кверху стекло. Она была смуглая и худая, в розовом джемпере, заколотом у ворота искусственной розой.

— Дайте мне, пожалуйста, полоску клейкой бумаги, — сказал я девушке.

Поколебавшись секунду, она оторвала кусочек коричневой бумажки от целого рулона и, ни слова не говоря, отдала его мне и снова опустила стекло. Я сказал «спасибо», глядя на нее сквозь стекло, вернулся к столу, заклеил конверт и, надев берет, вышел из кассы.

Шел дождь, и желтые листья по одному плавно опускались на асфальт. Я остановился у двери и подождал, пока двенадцатый номер завернул за угол, потом я вскочил в трамвай и доехал до Тукхофплатц. В трамвае было полно народу и пахло сыростью от намокшей одежды. Когда я, так и не взяв билета, соскочил с трамвая на Тукхофплатц, дождь полил еще сильнее. Я быстро укрылся под парусиновой крышей сосисочной, пробрался к стойке, заказал себе жареные сосиски и чашку бульона и, разменяв десятимарковую бумажку, попросил десять штук сигарет. Откусывая кусок сосиски, я взглянул в зеркало, занимавшее всю заднюю стену комнаты. Сперва я не узнал себя: из зеркала на меня смотрело худое, серое лицо в потрепанном берете, — но потом я внезапно понял, что вид у меня такой же, как у разносчиков, которые когда-то постоянно осаждали мать и которым она никогда не отказывала. Бывало я — в то время еще совсем маленький мальчик — открывал им дверь, и в сумрачном свете нашей передней было видно, что на их лицах написана смертельная безысходность. Как только появлялась мать, которую я в испуге звал, в то же время краем глаза наблюдая за одеждой на вешалке, — как только мать выходила из кухни, вытирая руки о фартук, странный и беспокойный блеск появлялся на безутешных лицах этих людей, продававших мыльный порошок или мастику для натирания полов, бритвенные лезвия или шнурки для ботинок. Но даже выражение счастья, которое принимали эти серые физиономии при появлении матери, казалось почему-то ужасным.

Моя мать была добрая женщина. Она никогда никого не могла прогнать: если в доме был хлеб, она давала кусок хлеба нищему, если в доме были деньги, она давала беднякам деньги. В самом крайнем случае мать поила их кофе, а если у нас у самих ничего не было, она предлагала им воду в тщательно вымытом стакане, утешив их взглядом. Вокруг звонка над дверью нашей квартиры множились зазубрины и отметины, сделанные нищими и бродягами, и каждый, кто приходил к нам с каким-нибудь самым пустяковым товаром, также мог рассчитывать на успех, если только у матери оставалась хоть какая-нибудь мелкая монетка, хотя бы на шнурки для ботинок. Она была неосторожной и с различного рода агентами, не могла устоять перед своими затравленными соплеменниками: при виде их лиц она готова была подписать любой контракт, любой страховой полис, согласиться на любой заказ. Я был тогда еще совсем маленький. И я припоминаю, как по вечерам, лежа в постели, слышал спор, разгоравшийся между матерью и отцом, — стоило ему только войти в столовую. Спор этот был какой-то странный, призрачный, потому что мать почти всегда молчала. Она была тихая женщина. Один из этих людей, приходивших к нам, носил потрепанный берет, такой же, какой ношу теперь я; его звали Диш, и, как я потом узнал, он был священником, лишенным сана, и торговал мыльным порошком.

И вот теперь, сидя перед плоским зеркалом и поедая горячие сосиски — от горячего нестерпимо болели мои воспаленные десны, — я увидел, что начинаю походить на этого Диша: тот же берет, то же худое, серое лицо и взгляд, выражающий безнадежность. А рядом со своим лицом я различал в зеркале лица соседей, их рты, широко раскрытые для того, чтобы отхватить кусок сосиски, а позади за желтыми зубами темную зияющую глотку, в которой исчезали розовые кусочки мяса; я видел шляпы — плохие и хорошие — и мокрые волосы тех моих соплеменников, у которых вовсе не было шляп; и среди всех этих лиц мелькало розовое лицо девушки, продававшей сосиски. Весело улыбаясь, она выуживала деревянной вилкой горячие колбаски, плававшие в растопленном жиру, капала горчицей на картонные тарелочки, и расхаживая взад и вперед среди этих жующих ртов, собирала грязные, измазанные горчицей тарелки, подавала сигареты и стаканы с лимонадом, получала деньги — деньги, которые она брала своими розовыми, чуть-чуть короткими пальцами. А по брезентовой крыше барабанил дождь…

Наблюдая в зеркале за тем, как я открываю рот, чтобы откусить сосиску, и обнажая при этом темный провал глотки за пожелтевшими зубами, я заметил на своем лице то же выражение смиренной жадности, которое так пугало меня на лицах соседей. Наши головы, окутанные горячим чадом, подымавшимся со сковородок, напоминали головы петрушек в кукольном театре. Испуганный, я пробрался к выходу и, не обращая внимания на дождь, побежал по Моцартштрассе. У лавок под натянутыми брезентовыми навесами толпились люди, пережидавшие дождь, и когда я добрался до мастерской Вагнера, то еле протиснулся к двери и с трудом открыл ее; я почувствовал облегчение только после того, как начал спускаться по ступенькам и до меня донесся запах кожи. Пахло застарелым потом, старыми ботинками, новой кожей и варом. И было слышно, как гудела старая машина, строчившая заготовки.

Пройдя мимо двух женщин, которые ждали на скамейке, я открыл стеклянную дверь и, заметив, что Вагнер улыбнулся при моем появлении, обрадовался. С Вагнером мы знакомы вот уже 35 лет. Мы жили где-то там, наверху, над лавкой Вагнера, где сейчас пустота, но раньше в этом пустом пространстве над цементной крышей его мастерской находилось наше жилье. Я носил Вагнеру в починку шлепанцы матери, когда был еще пятилетним мальчонкой. Над его табуретом на стене все так же висит распятие, а рядом с ним изображение святого Криспина, кроткого старичка с седой бородой, который держит в своих слишком холеных для сапожника руках железный треножник.

Я подал Вагнеру руку, и он молча, так как во рту у него были гвозди, показал мне на второй табурет. Я сел, вынул из кармана конверт, а Вагнер пододвинул ко мне через стол кисет с табаком и папиросную бумагу. Но я еще не докурил сигарету и, поблагодарив, протянул ему конверт, сказав при этом:

— Может быть…

Он вынул изо рта гвозди, провел пальцем по своим шершавым губам, желая убедиться, что к ним не пристал какой-нибудь гвоздик, и сказал:

— Опять поручение к жене… Ну и ну…

Покачав головой, он взял у меня конверт.

— Будет сделано… Как только внук придет с исповеди, я пошлю его. Так примерно… — он посмотрел на часы, — так примерно через полчаса.

— Она должна получить письмо сегодня же, здесь деньги, — сказал я.

— Знаю, — ответил он.

Подав ему руку, я вышел. Подымаясь по ступенькам, я подумал, что у Вагнера можно было попросить денег. Секунду я колебался, а потом поднялся на последнюю ступеньку и, протиснувшись сквозь толпу у входа, снова вышел на улицу.