Марчелла жила со мной потому, что, вне всякого сомнения, любила меня, – никакой корысти тут просто не могло быть. В некотором смысле я даже представлял для нее финансовую обузу. Как она могла влюбиться в меня? В ее глазах я наверняка выглядел стариком. К тому же был человеком без определенных занятий, совершенно непривлекателен внешне и со слегка угасшими интеллектуальными способностями, для которого с детства единственной и главной целью было прожить до конца своих дней в Париже… Когда я рассказал об этом Марчелле, она расхохоталась: «Отлично, caro,[121] ты своего добился. Можешь быть доволен: ты и вправду всю жизнь прожил в Париже». Она произнесла это ласково, но в ее словах я уловил оттенок горькой иронии.

Марчелла заботилась обо мне больше, чем я сам о себе заботился: напоминала, чтобы я принял таблетки, регулирующие давление, чтобы каждый день гулял не меньше получаса, чтобы ни в коем случае не выпивал больше двух-трех бокалов вина в сутки. И часто повторяла, что, когда она получит хороший гонорар, мы потратим деньги на поездку в Перу. Ей хотелось посмотреть не столько Куско и Мачу-Пикчу, сколько район Лимы под названием Мирафлорес, о котором я так часто рассказывал. Я поддакивал, хотя в глубине души знал, что этому путешествию не бывать и сам постараюсь оттягивать его до бесконечности. Мне не хотелось возвращаться в Перу. После смерти дяди Атаульфо родина перестала для меня существовать, растаяла, словно мираж в пустыне. Там не осталось больше ни родственников, ни друзей, и даже воспоминания юности постепенно выветрились из моей головы.

О кончине дяди Атаульфо я узнал из письма Альберто Ламиеля, причем с опозданием на несколько недель. К тому времени мы уже полгода как жили в Мадриде. Марчелла принесла письмо в кафе «Барбиери», и новость ужасно расстроила меня, хотя я и знал, что дни старика сочтены. Я тотчас прервал работу и долго как сомнамбула бродил по тропинкам Ретиро. После моей последней поездки в Перу – в конце 1984 года – мы обязательно не реже раза в месяц писали друг другу. Из его посланий, написанных дрожащей рукой, которые я порой расшифровывал подобно палеографу, я узнавал подробности экономической катастрофы, поразившей Перу в результате политики Алана Гарсиа. Инфляция, национализация, разрыв отношений с кредитными организациями, контроль над ценами и валютным рынком, рост безработицы и падение уровня жизни… По письмам дяди Атаульфо было видно, с какой душевной тоской он ждал смерти. Умер он во сне. Альберто Ламиель также сообщал, что собирается переехать в Бостон, где с помощью родителей жены-американки надеется подыскать себе хорошую работу. «Только последний идиот, – добавил он, – мог поверить обещаниям Алана Гарсиа, за которого я голосовал на выборах в тысяча девятьсот восемьдесят пятом году, как и многие другие наивные квалифицированные специалисты». Поверив словам президента, обещавшего не трогать долларовые сертификаты, Альберто хранил в них все свои сбережения. Когда вновь избранный президент издал указ о принудительном переводе валютных сертификатов в перуанские соли, Ламиель остался ни с чем. И это было лишь первым звеном в цепочке несчастий. «Лучшее, что я могу теперь сделать, это последовать твоему примеру, дядя Рикардо, и уехать, потому что в этой стране уже невозможно работать, если только ты не находишься в услужении у правительства».

Таковы были последние новости, полученные из Перу. С тех пор мне очень редко доводилось узнать о том, что там происходит. В Мадриде я практически не встречался с перуанцами. Мадридские газеты писали главным образом про то, что у какой-то женщины родилось сразу пятеро младенцев, про землетрясение или падение в пропасть автобуса, ехавшего через Анды, в результате чего погибло тридцать человек.

Я так и не уведомил дядю Атаульфо о том, что брак мой распался, поэтому до самого конца он в своих письмах передавал приветы «племяннице», а я в ответных – приветы от нее. Сам не знаю, зачем я это скрывал. Наверное, чтобы не пришлось как-то объяснять случившееся – а любое объяснение выглядело бы абсурдным, непонятным, какой эта история, собственно, до сих пор казалась и мне.

Мы расстались внезапно, хотя только так всегда исчезала скверная девчонка. Правда, на сей раз она, строго говоря, не исчезла и не убежала, все свершилось при полном соблюдении правил приличия, все было обсуждено и договорено. Именно поэтому я сразу понял, что теперь, в отличие от прошлых разов, мы расстаемся окончательно и бесповоротно.

Наш медовый месяц, последовавший за моим возвращением из Лимы, когда я с ужасом вообразил, будто она ушла, потому что телефон не отвечал три или даже четыре дня подряд, продлился всего несколько недель. Поначалу она была ко мне так же ласкова и внимательна, как и в первый день после моего приезда. Вскоре я отправился в месячную командировку по линии ЮНЕСКО, а когда вернулся, нашел ее на кухне: вырвавшись пораньше с работы, она готовила мне ужин. Было и такое, что она ожидала меня в гостиной при погашенном свете и романтических свечах, горевших на столе. Потом ей по поручению Мартины пришлось дважды съездить на Лазурный берег, и она звонила мне каждый вечер. Чего еще желать? Я даже почти что поверил, что скверная девчонка вошла в возраст здравомыслия и что наш брак нерушим.

Потом в какой-то миг, трудно вычленить, в какой именно, ее настроение и поведение начали меняться. Сперва перемены были едва заметны, она их старательно скрывала, словно сама еще в чем-то сомневалась, и я только задним числом осознал смысл ряда мелочей. А тогда не обратил внимания на то, что пылкие проявления любви, которыми она осыпала меня в первые недели, постепенно уступили место легкому отчуждению – ведь сдержанность всегда была ей свойственна, а непривычными выглядели бурные выплески чувств. Я заметил приступы рассеянности: она часто, нахмурив лоб, погружалась в размышления, словно уносясь куда-то далеко – туда, где мне было ее не достать. По возвращении из таких воображаемых странствий она выглядела напуганной и, когда я пытался вернуть ее какой-нибудь шуткой к реальности – «Что такое случилось с нашей принцессой с земляничными губками?» – сильно вздрагивала. Какие мысли угнетали принцессу? Может, принцесса влюбилась? В ответ она краснела и только неестественно смеялась.

Однажды я довольно рано вернулся из бывшего агентства господина Шарнеза – сам он ушел на покой и теперь жил на юге Испании, – где мне в четвертый или пятый раз сказали, что пока никакой работы нет. Едва я открыл дверь нашей квартиры, как увидел в гостиной ее: она сидела в строгом коричневом костюме, рядом стоял чемоданчик, который она всегда брала в поездки, и я сразу же понял, что случилось что-то серьезное. Она явно была не в себе.

– Что с тобой?

Она вздохнула, набираясь духу, – под глазами у нее залегли синие тени, а сами глаза блестели, – и без обиняков выпалила фразу, которую, вне всякого сомнения, приготовила заранее:

– Я не хотела уходить, не поговорив с тобой, чтобы ты не думал, будто я убегаю. – Все это она сказала на одном дыхании, ледяным тоном, которым обычно пользовалась, подвергая меня эмоциональным пыткам. – Только прошу, ради всего святого, не устраивай сцен и не грози покончить с собой. Мы с тобой уже не в том возрасте… Прости, что говорю жестокие вещи, но, думаю, сейчас так будет лучше.

Я рухнул на стул – напротив нее. И почувствовал бесконечную усталость. Мне показалось, что я слушаю заезженную пластинку: одна и та же фраза повторялась и повторялась, только вот звук с каждым разом становился все глуше. Скверная девчонка по-прежнему была очень бледна, но теперь лицо ее искажал гнев, как будто необходимость сидеть здесь и давать какие-то объяснения наполнила ее злобой против меня.

– Ты сам видел: я очень старалась приладиться к такого рода жизни – чтобы порадовать тебя, отплатить за то, что ты мне помог, когда я была больна. – Казалось, ее холодность закипает яростью. – Больше не могу. Для меня это не жизнь. Если я из сострадания либо из жалости останусь с тобой, я тебя в конце концов возненавижу. А я не хочу тебя ненавидеть. Попробуй понять, если сможешь.

вернуться

121

Дорогой (ит.).