Трудно сказать, чего было больше в их встрече — горечи или радости.

Выплакавшись, Катя рассказала, что четыре месяца назад первый раз получила весточку от отца — он был в Сибири, воевал там с Колчаком, все спрашивал, где Алексей, только она не ответила: Глущенко не позволил.

— Как же это! Адрес-то хоть помнишь?

— Забыла, Лешенька! Паша письмо разорвал, он ведь папу никогда не любил.

Ну что с нею делать! Ладно уж: знать, что отец жив, и то хорошо!

— Леша, а ты что… чекист?

— Чекист.

Катя посмотрела на него со страхом, который в ней, жене Глущенко, вызывало это слово. Потом спросила:

— А что же с ним будет, с Пашей?

— О нем забудь, — отводя глаза, сказал Алексей. И обнял зарыдавшую сестру: — Ну, брось, брось!.. Какой он тебе был муж! Тиранил он тебя. Теперь вместе будем жить, в Херсоне… Мне вот, наверно, комнату дадут. Папу найдем. Ну прошу, не плачь!

— Повидать бы… его… хоть!.. — сквозь рыдания выговорила она.

— Не к чему. Сразу надо отрезать. Ну брось, Катенька, сестренка!

Ни о чем он ее, конечно, расспрашивать не стал. Только позже окольными вопросами выяснил, что на хуторе, за свинарником, есть погребок — в нем Глущенко прятал какие-то ящики, которые привозили ему издалека…

Через четыре дня на хутор был отправлен чекистский наряд, и Катя уехала с ним. Сказала, что за вещами. Обратно она не вернулась. Прислала записку:

«Дорогой братик Лешенька, не сердись на меня, поживу пока здесь. Поплачу одна. Хозяйство тоже не бросишь. Ты уж не сердись, родненький мой!..»

Честно говоря, Алексей был даже рад этому: он отвык от сестры. Ее непрерывные слезы, жалобы на его бессердечность, просьбы помочь мужу и вызволить его из беды и полное непонимание того, чем жил Алексей, — все это отделяло его от Катерины, вызывало подчас недоброе раздражение, к которому примешивалась еще и обида за то, что она не сохранила отцовский адрес. Для Алексея это было хуже, чем предательство.

Чекисты привезли с хутора три ящика с боеприпасами…

В день отъезда Екатерины у председателя ЧК состоялось очередное оперативное совещание. Когда оно кончилось. Брокман задержал Алексея.

— Отправил сестру? — спросил он.

— Отправил.

— Посиди. Давненько я с тобой не беседовал. — Брокман сел за стол и, набивая трубочку, спросил: — Что у вас там вышло с Илларионовым?

Алексей давно ожидал этого разговора.

— Не сработались, — сказал он угрюмо.

— А кто виноват?

— Вам видней. Может, и я. Он начальник, я — подчиненный…

— Мг-м, значит, ты, — точно взвешивая его слова, повторил Брокман.

Он прикурил и, попыхивая дымком, заметил вскользь:

— Быстро ошибки признаешь… А скажи, если бы было по-илларионовски, ушел бы Крученый или нет?

— Может, и не ушел бы…

— Та-ак. — Брокман, все еще заметно прихрамывая, подошел к окну, прислонился к подоконнику. — Странно, — проговорил он. — Невеселая картина. Я вот заметил: когда человек слишком быстро признает свои ошибки, это либо трус, либо предатель. Сиди! — прикрикнул он на вскочившего Алексея. — Получай, что заслужил! И без истерик мне тут! — добавил он, хотя Алексей не проронил ни одного слова.

Алексей опустился на стул и так закусил губу, что почувствовал во рту солоноватый привкус крови.

«Так и надо! — подумал он. — Так и надо!..»

Брокман молчал долго, очень долго, и грозным казалось Алексею это молчание. Он даже вздрогнул, когда председатель ЧК вдруг засмеялся. Да, Брокман засмеялся, негромко, неумело, будто покашливая.

— Чудак ты, парень! — проговорил он. — Его тут оговаривают, а он туда же! Виноват, раскаялся!.. Ты каяться не спеши! Докажи, объясни, какие у тебя были планы! Ошибиться — не беда… если ты честный человек. Конечно, упустил Крученого — что ж хорошего. Напутал кое-где, не использовал всех возможностей — тоже есть. Но все-таки сделал порядочно, так и скажи!.. А Воронько — большая потеря. Прозрачной души был человек. Большая потеря… — Он помолчал, приспуская брови на глаза. — Надежней трудно найти. Книги любил… Мечтал после войны учителем стать. Образования у него никакого, говорил, учиться будет. А ведь ему за сорок… — Брокман подошел, прямо посмотрел Алексею в глаза. — Ладно, Михалев, иди, работай. А насчет сестры не беспокойся, это ничего…

Алексей не понял, что он хотел сказать последней фразой, но Брокман смотрел на него с таким простым человеческим неслужебным пониманием, что его окатила горячая облегчающая волна благодарности к этому суровому человеку, и что-то напряженно задрожало в груди — вот-вот сорвется…

Странный этот разговор стал ему понятен вечером. Ясность внес Федя Фомин.

— Лешка, ты здесь? Чего расскажу! — возбужденно возвестил он, заскочив в комнату. — Я еще утром хотел, так на операцию послали. Между прочим, сегодня самолично проводил обыск у одного адвоката. Вот где книжек, мать честная! Три стенки—и все книжки, книжки, убей меня на месте, не вру!..

Рассказал он следующее.

Утром, когда Алексей провожал Екатерину, Федя принес Брокману какие-то бумаги и застал у него Илларионова, который в непочтительных тонах поминал Михалева. Федя скромненько присел у двери, решив вступиться за друга, если понадобится.

Будучи человеком самолюбивым, Федя более всего боялся брякнуть что-нибудь невпопад, чтобы не подумали, что он не разбирается в самых сокровенных глубинах чекистского дела, и потому, когда Илларионов крыл Михалева за неправильное ведение операции в Алешках, он молчал. К тому же было видно, что доводы Илларионова производят на Брокмана слабое впечатление.

— Брокман ему говорит: у меня, говорит, другая информация! — рассказывал Федя. — Мне, мол, Величко все представил в ином свете, и я считаю, что Михалев — способный оперативник. Так и сказал: молодой и способный. Сознаешь?

— Ну, ну.

— А Илларионов, гад, опускает губу ниже подбородка, вот так, и говорит: способности, мол… Как это он сморозил? Ах, черт, забыл! У него словечки — язык вывернешь. Словом, в том смысле, что бабушка надвое гадала. И вы, говорит, товарищ Брокман, совсем зазря даете ему такую веру, потому что один из самых сволочей в том заговоре — близкий родственник Михалева, муж его родной сестры, и сестрица, верно, того же поля ягода, ее надо притянуть, как соучастницу, а Михалев ее, совсем наоборот, покрывает и даже, пока мы здесь разговариваем, отправляет подальше с глаз, чтобы не было против него улик! Ну, тут, Лешка, я ему дал! Не посмотрел на Брокмана! Язва ты, говорю, товарищ Илларионов, а не чекист! Лешка тебя переплюнул, так тебя завидки берут и за кишки дерут! А за то, что ты его хаешь, так надо бы намять тебе скулы, как последнему гаду!..

Федя несколько преувеличивал. Он действительно не сдержался, услышав поклеп на друга, но выразил это не в такой определенной форме, как рассказывал. Он просто забормотал, краснея и заикаясь от волнения: «Что же это он!.. Товарищ Брокман, что это он такое говорит!.. Скажите ему! Да Михалев!.. Это же свой, Михалев!..»

Брокман велел ему сесть на место и помалкивать, пока не спросят, и обратился к Илларионову:

— Тебе известно, кто задержал родственника Михалева?

— Конечно. Храмзов. Вскоре после того, как этот тип привез Федосовой взрывную машину затяжного действия.

— Федя, найди-ка Храмзова, он только что у меня был, — сказал Брокман, — пошли сюда.

Когда приведенный Федей Храмзов в очередной раз доложил, как задержали Глущенко, разговор был исчерпан.

— Что же касается сестры, — сказал Брокман, — то ее допрашивал Величко. Безвредная бабенка, запуганная. Кстати, сам Михалев узнал у нее об оружии, которое хранил ее муженек. Так что и тут все чисто. А что ты мне все это сказал, товарищ Илларионов, возможно, и не вредно. Только запомни: бдительность — это хорошо, подозрительность — плохо. Михалев показал себя хорошо, зачем же чернить человека. Ему, имей в виду, нелегко сейчас. Ты знаешь, что он сделал в одиночку на левом берегу?..

И Илларионов, а с ним Федя и Храмзов узнали о похождениях Алексея в Казачьих лагерях…