С одной стороны был близко лес, теперь уже большей частью березовый, самый красивый в Куренях лес; с другой — недалеко виднелись темные, горбатые куреневские гумна, плетни, то здесь, то там разбросанные деревья — узкие, тесные пожертвовал терпеливым куреневцам просторы всемогущий всевышний. За двумя рядами куреневских хат почти сразу же начиналось болото: недлинные огороды по ту сторону концами своими влезали в черную грязь.
Миканор, и когда шли полем, и когда стояли, осматривали поле, рассказывал землемеру и Гайлису, где чьи наделы, как родит земля: жито, просо, овес. Иногда он рассказывал про того или другого куреневца: что за человек, как живет — богато или бедно, "каким духом дышит". Рослый, сутулый, он ступал широко и сильно, и на рябом, поклеванном оспой лице, в маленьких серых глазах, под редкими, чуть заметными бровями было выражение решительности и твердости. Он часто осматривал поле, и осматривал не беззаботно, а сосредоточенно, все время рассуждая сам с собой, рассчитывая. Иногда он говорил и землемеру и Гайлису, где кому отвести землю, какой надел, заранее как бы предупреждал, чтобы не было случайности, несправедливости к некоторым, беднейшим. Он среди других вспомнил и Глушака, и Вроде Игната, и Прокопа и решительно заявил, что этих надо подрезать; хватит уже, сказал, пороскошествовали они на богатой земле, что нахватали правдами и неправдами.
Сказал он, что и Василя Дятла поставить на место не мешало бы, и, когда Гайлис возразил, что Василя нельзя обижать, заявил, что и этот "по духу" подобен кулацкой нечисти.
Он хмуро пожалел, что мало людей в колхозе, что и на той площади, которую отведут, не очень развернешься; вот если б уговорить хотя бы полсела да отвести под колхоз и то, что у цагельни, и это поле! Он посмотрел на поле, будто соображал уже, что бы можно было тут сделать, если б оно было колхозное. В том, как он смотрел, что говорил, чувствовалось, что он полон нетерпеливого понимания важности момента, что он безмерно доволен, что момент этот наконец настал; что он жаждет действовать и что действовать готов смело и решительно.
Гайлис, маленький рядом с Миканором, стройный, в перетянутой ремнем шинели, в защитной фуражке, весь какой-то аккуратный, прямой, тоже осматривал поле и, как было видно по его лицу с тонкими, строгими чертами, с голубоватыми ясными глазами, тоже думал о больших переменах, которые вскоре должны быть и в которых многое будет зависеть от него. Было видно, что он тоже понимает ответственность этого момента: недаром же, обычно суховатый, деловитый, он держался здесь прямо-таки строго; как бы видом своим, поведением показывал, что он не допустит никакого, самого малейшего отступления от законов, по всем правилам выполнит все, что надлежит сделать на его посту. Сдержанный, он говорил очень мало, и каждое слово его было точное и короткое. Может быть, из-за этой его строгости и Хоня и Алеша шли серьезно, говорили только важное, как бы тоже показывая, что и они знают, за что берутся, и готовы помочь, чем только смогут.
Землемер был совсем молодой парень, белесый, с мягким беленьким пушком на щеках. Одетый в черную затасканную стеганку, с кепкой, которая тоже повидала всего, в заплатанных, с налипшей глиною, великоватых сапогах, он держался на удивление степенно, уверенно. Было видно, что парень привык быть среди людей, среди незнакомых и среди начальства; только что появившись в Куренях, он не смущался, будто шел среди давних знакомых. Было также видно, Что он привык к своей видной роли, к уважению и вниманию тех, к кому привело его дело. В нем чувствовалась гордость не только своей ролью, а и той независимостью, которую давала ему эта роль. Он с достоинством слушал, что говорил Гайлис, ни разу не поспешил согласиться: он будто оставлял за собою право подумать и решить соответственно инструкциям и своим обязанностям. С Миканором он обходился еще свободнее: не раз парень показывал, что и слушать не желает ненужную, назойливую болтовню…
Меж лесом и селом через полосы направились к олешницкой дороге, за полем скрывавшейся в голом кустарнике, что обступал не так давно построенную под Миканоровым руководством греблю. Шли прямо на дружную семейку осин и сосен, что высились над цагельней. Крупно, нетерпеливо шагая рядом с землемером, Миканор еще издали стал объяснять, что здесь по обе стороны дороги — лучшая куренеаская земля, куреневский чернозем, на котором воткни сухую палку — вырастет дерево! Масло, а не земля! Окидывая ее неспокойным взглядом, он сказал землемеру, что это и есть та земля, которую решено выделить колхозу.
— По эту сторону ее немного, а по ту — за дорогой — она вся такая. До самого леса… — Миканор своим нетерпеливым, широким шагом все время опережал других; он и теперь оказался впереди, спохватился, сдержал шаг. Пошел рядом со всеми.
У цагельни землемер снова остановился, проверил карту, отметил что-то карандашом. Потом пошли полем, вдоль леса. Туда, где поле кончалось.
Когда, усталые, возвращались, сначала дорогой, потом улицей, прижимаясь к плетням, начинало вечереть.
Через каких-нибудь полчаса по Куреням ходили под окна ми посыльные, наказывали собираться в хату Андрея Рудого на собрание. Очень скоро вдоль заборов, по огородам, по загуменьям куреневцы начали направляться к двору Рудого.
Собирались с редкой для последних дней расторопностью, — понимали: в этот вечер нельзя было отсиживаться дома, как в тот день, когда созывали собрание о вступлении в колхоз; сегодня можно было, чего доброго, просидеть дома главное богатство свое — землю. Шли, несли тревогу, путанность слу-"
хов, воинственность и страх, надежды и нетерпеливые до гадки — что даст это собрание.
Какое-то время после того, как смерклось, в хате Рудого двери почти не закрывались, почти беспрерывной очередью проходили куреневцы мимо освещенных окон, топали на крыльце, вваливались, жмурясь, оглядываясь, в хату. Быстро заняли все лавки, сундук, кровать, полати, жались у дверей, у печи. Вскоре перестали уже закрывать двери: набивалось народу и в сени. Гудел тихий, сдержанный гомон, мужчины большей частью сосали самокрутки. Дымили так дружно и так сосредоточенно, что еще до того, как собрались все, бумажные занавесочки с изобретательно вырезанными узо-"
рами, картинки из газет и журналов, наклеенные на стены, лампа под потолком были уже будто в тумане. Женщины укоряли, ругали, просили, но ничто не помогало. Дым полз и полз изо всех углов.
Как всегда, большинство женщин держались группками; в середине одной из них были Сорока и Чернушкова Кулина, которая запальчиво размахивала руками, что-то доказывала, чем-то возмущалась. Сорока и слушала и говорила спокойно, то и дело нетерпеливо посматривая, что происходит среди других, среди мужчин. Около сундука, на виду, недалеко от стола, мирно говорил что-то отцу Миканора старый Глушак, без шапки, в кожухе; Даметик, было заметно, слушал неохотно, хотел отойти, однако не отходил, слушал. Рядом со стариком, как некий страж, горбился затаенный, звероватыи с виду Прокоп Лесун, исподлобья, из-под черноты бровей куда-то все время тяжело, неподвижно смотрел. Евхим стоял тоже на виду, опершись плечом о печь, скучающе скользил взглядом по хате; время от времени Евхим бросал слово приятелю Ларивону, который отвечал или хохотал так, что не только сидевшие рядом оглядывались на них Евхим больше молчал, смолил цигарку за цигаркой, не скрывал: томился ожиданием и нетерпением. В сторонке от дверей стоял Чернушка; войдя, он осмотрелся, глянул на Глушака в раздумье: подходить или нет. Не подошел, остался у дверей. На лавке, меж двух окон, под портретом Некрасова, вырванным из какой-то книги, сидел с Вроде Игнатом Василь, давно не стриженный, небритый, с редкой, но жесткой, уже мужской рыжеватой порослью на подбородке. Василь тоже почти не разговаривал, жадно сосал цигарку, скрученную из газеты.
Глаза его смотрели беспокойно, — даже в светлом, прозрачном, блеск был лихорадочно-настороженным. Среди общего молчания выделялся озорной болтливостью Зайчик, подстрекавший не очень охочую в этот вечер до шуток Сороку, осторожно подшучивавший над нетерпеливой Ганниной мачехой, увивавшийся кавалером возле девчат. Весело поглядывал на других, посмеивался вместе с Алешей над парнями и девчатами — «единоличниками», «богатеями» — Хоня, в распахнутой рубахе, в беззаботной кепочке на макушке, с лихо приклеенной к губе папироской. Выделялся среди других и Андрей Рудой; любитель привлекать к себе всеобщее внимание, приказывать и указывать, он с радостью пользовался тем, что позволяло ему положение хозяина хаты: озабоченно здоровался с входившими, распоряжался, где кому сесть, командовал, кому подвинуться, потесниться. Все по тому, как он был озабочен, могли видеть, что это не такая простая обязанность — устроить столько народу; что он сделает все, что можно, не пожалеет ни опыта своего, ни своей практической смекалки. И еще — по тому, как весело он распоряжался, — было видно, что чувствует он себя на особом положении, человеком, которому уже нечего горевать насчет передела, который уже определил свое будущее, вышел вперед и выше других…