Изменить стиль страницы

А как побогател да хату поставил, обжился — дак и ты хороший стал! Возьми теперь ее! Она теперь пойдет на готовенькое!..

Василь так глянул на нее, что она замерла. Упав духом, она вдруг поняла, что задела то, чего задевать нельзя было.

Видела, что он раздражен. Шея уже не гнется, побагровела, жилы напряглись; плечи неспокойно заходили под сорочкой.

Слушать ее не желает; двумя словами испортила все. Осторожно попыталась поправить:

— Я что… Я ничего и против нее… Она, конечно, — ничего не скажешь… И ей несладко… И если на то — дак и не по своей охоте она. Мачеха все… Опять же: кто не желает добра себе… Не со зла она. Обожглась она. Кто ж говорит против нее… И она несчастная… — Мать перевела дыхание, как бы собираясь с силами. Осторожно повела дальше, не сводя с него глаз: — Только ж, сынок, — поздно уже. — Он не озлился, терпеливо промолчал. Дятлиха почувствовала, что это дошло. Еще ласковее добавила: — Что было, то было…

Хоть и жалко, а не вернешь… Поздно… — Будто позвйла на помощь старика: — Теперь надо за ум браться. Дед правду говорит…

— На людей смотреть стыдно, — процедил настроенный неласково дед.

Василь, готовый уже мирно кончить этот надоевший разговор, вспыхнул снова:

— Дак вы не смотрите!

— Как ето не смотреть?! — борода деда возмущенно зашевелилась. — По всем дворам только и плетут!

— Пусть плетут, у кого языки свербят!..

— Проходу нет!

— Ат! — Василь повел плечами так, будто дал понять:

слушать нечего.

— Умный больно стал! — закричал вдруг дед. — Слушать никого не хочет! Все ему нипочем!.. Не ходите, не глядите!

Не слушайте, что плетут!.. Воли много взял!.. Хватит уже выбрыкивать! Не парень уже! Не жеребенок! Жить пора уже как люди!..

— Вот ей-богу! — не выдержал Василь. Не одеваясь, выскочил из гумна, на пригуменье осмотрелся, куда податься.

Мать кинулась за ним: "Васильке!" — но он отмахнулся от нее, подался за гумна.

— Василько, свитку возьми!

Он задержался, не глядя на нее, взял свитку. Раздраженно всунул руки в рукава, не застегнув, собрался уйти.

Она забежала вперед:

— Вернулся б, может? — Она несмело заглянула ему в глаза. — Чего ты пойдешь неведомо куда? Вернись!.. — Он отводил хмурый, невидящий взгляд. Не злись. Может, что и не так сказала, дак не злись. Не со зла мы тебе. Добра желаем. И на деда не злись. И он — добра желает…

Василь нетерпеливо двинулся, она не стала задерживать его. Видела: ни к чему говорить ему, не послушается. Только смотрела вслед глазами, полными жалости и боли: не учинил бы чего-либо плохого над собой. Худая, иссохшая от непосильной работы и тревог, с лицом, на котором под серой, в глубоких морщинах кожей выделялась выразительно каждая косточка: скулы, нос, подбородок, — стояла она под холодным ветром и не чувствовала ничего. Ветер резал глаза, и она щурила их, но не закрывала, не отворачивалась, все смотрела вслед. С неутихающей тревогой ждала, как надежды на радость, что оглянется.

Он шел, наклонясь вперед, почти не размахивая руками.

Шел не по тропке — по кочкам, напрямик к черному ольшанику; шагал удивительно уверенно, будто знал куда. Спотыкаясь о кочки, неловко оступался в ямки, но шел и шел к ольшанику. Он так и не застегнул свитку, и ветер распахивал полы ее, но он и на это не обращал внимания. Шагал будто слепой, будто пьяный. Так и не оглянулся.

Она смотрела вслед, пока он не скрылся в ольшанике.

Подумала, укоряя себя, что напрасно все же не задержала, не вернула. Только бы не учинил чего плохого…

Василь не заметил, как дошел до ольшаника, как побрел меж чахлых, голых кустов. "Не назло! Добра желая!.. — не выходило из головы. — Влезут, разбередят душу — все с желанием добра! Отравят тебе душу, и молчи! Спасибо скажи, что и они еще вместе с чужими!.. Мало того, что чужие, дак и свои тоже!.." Он вспомнил слова деда: "Перед людьми стыдно!" — и почувствовал обиду на деда: "Стыдно — дак не обязательно смотреть! Не ты делал — дак и не стыдись за кого-то!.. Стыдно ему! И кричит еще, как на мальчишку!

Будто ума своего у меня нету! "Маня — слова не скажешь плохого! вспомнил он слова матери. — Не то что некоторые: ни в дом ничего, ни в жизни ничего!" Нашла сравнивать кого — Маню и Ганну, да еще так, что Ганну — как дегтем вымазала!.. Сама знает, что неправда, — а говорит! Верь ей… «Обожглась»! В том-то и беда, что обожглась! И — несчастная! Дак зачем наговаривать на нее!"

"Что было, то было… Хоть и жалко, а не вернешь.." — вновь будто услышал он. И вновь со злой обидой подумал про мать, про деда: "Легко вам ето говорить! Все вам легко!

Вы только и умеете, что растравлять душу! А сами и знать не знаете, каково оно человеку!.."

Человеку было горько. И оттого он злился на тех, что не хотели понимать этого, а попрекали, лезли поучать. Будто ему самому не было жалко, что Алешка станет безотцовщиной. Что горевать будет, может, всю жизнь среди чужих, которые укорять станут да измываться. Будто из-за одних мыслей этих у него душа не болела так, что не мог уже думать о другом спокойно. Будто самому ему не жалко было Кончака, будто не жалко было хаты, земли, что у цагельни, не жалко добра своего, которому столько отдал сил своих и с которым были все надежды.

Так нет же, влезут в душу да начнут бередить то, к чему и самому дотронуться нестерпимо. Да еще срамить начинают: "На улицу показаться нельзя!" Под ногами его вдруг чавкнуло, он почувствовал, как ноги вязнут в топком, и остановился. Впервые заметил, куда зашел и что вокруг него.

Начиналось болото — поросшая ольшаником, крушиной, лозняком, кочковатая трясина; со всех сторон однообразно, уныло обступали голые хмурые деревья. Впереди они были реже, ольшаник просвечивал, и среди ржавой травы черно, как деготь, обозначались лужи болотной воды. Он почувствовал, что онучи промокают, и отступил.

Он теперь видел рыжую траву, посохшие будылья болотных растений, смотрел, как лучше обойти деревья, кусты.

Слышал, как хлюпают в воде лапти, как мокрые онучи обжигают ноги. "Выкрутить надо бы", — мелькнуло в голове привычное, но он не остановился, шел и шел, будто его гнали.

"Ножа не взял… Метлу надо бы сделать", — подумал он, заметив березку, подумал и тут же забыл.

"Говорят в селе!.. Пусть говорят! Только и горя с того разговора!.. Тут света не видишь, разрываешься на части, а им одно — "говорят"! — Почти отчаялся: — Докуда же оно все это будет — что крутишься на одном месте? Что все не хватает твердости, чтоб повернуть или туда, или сюда. Чтоб решить твердо и чтоб не оглядываться. Чтоб не жалко было или того, или другого. Когда ж это станет жизнь такой, чтоб душе было легко!.."

Уже на опушке, когда из-за деревьев завиднелись заборы, гумна, хаты, он остановился. Не только идти туда, а и смотреть не хотелось ему на Курени теперь! Он и не смотрел на них. Стоял, озирался тоскливыми глазами, как лось, что попал в западню, — не знал, куда податься. Поблизости оказался почерневший пенек. Василь сел, начал хлопотливо, будто радуясь, что нашел дело, развязывать оборы, разматывать онучи. Разув одну ногу, полой свитки насухо вытер горячие пальцы, пятку, растер, согрел ногу, где намокло, выкрутил онучу, старательно обулся. Разул другую ногу — переобул.

Он бодро встал; одно сделал — что еще? "Поле посмотреть, как там оно?.." — напомнил себе. Уже намереваясь идти, обвел взглядом гумна, хаты, остановился на своем гумне — в груди заныло. Ганна!.. Мгновенно вспомнил запах соломы, ее плечо, ее преданный шепот: "Один ты у меня…

Один был и один есть…" Глаза нашли тот забор, у которого встретились в последний раз: "Не жить же век не любя…"

Он посмотрел туда, где она теперь страдала, нахмурился, отвел глаза.

"Как без нее, одному? — думал он, идя краем леса к полю. — Конечно, без своего нажитого ты не человек. Конечно, хозяйство — это хозяйство, основа. Есть основа — и ты есть. Беречь все, конечно, надо. И коня, и хлевок, и хату, и землю. Нашему брату горемыке нелегко ето наживать.