Изменить стиль страницы

"Почувствовала, старая карга! Носит!.. Носит!.. Только не нечистая сила!.. — подумала Ганна злорадно, мстительно.

Вошла в свою половину, увидела на лавке, на столе солнечные полосы, заулыбалась. — День какой! Как праздник!..

А разве ж не праздник? Праздник, мой праздник!"

После обеда, скрывая нетерпение, нарочито безразлично сказала, что пойдет к своим, помочь. Старуха, оказавшаяся Л а их половине, упрекнула:

— Ето хозяйка называется! Хозяйка! Только и заботы что о других, о чужих! Чужие ей дороже!

— Они мне не чужие!

— Как ты разговариваешь с маткой? — вмешался Евхим, снимая с крюка уздечку: решил съездить в лес.

— Как говорю! Как надо!

— Не научили тебя!

— Не научили! Тебя не спросились!..

— Евхимко, как ты терпишь, как ты переносишь ето!..

Вот до чего… доброта твоя!

Евхим сказал с угрозой:

— Не научили, дак я научу!

— Научи! Научи, Евхимко!

— Поздно меня учить! И не вам!

Евхим, удивленный, посмотрел на жену. Что-то новое, необычное было в ее голосе, во взгляде. Он привык к тупой, безрадостной покорности ее, и то, как Ганна теперь держалась с ним и матерью — смело, независимо, даже с вызовом, — было непонятным.

— Не мне, говоришь, учить?! — Евхим густо побагровел.

Руки его задрожали. Он вдруг заорал: — Не мне?!

Евхим, рассвирепев, замахнулся уздечкой. Опережая его, Ганна заслонила лицо ладонями, втянула голову в плечи, Удар обрушился на руки, на плечо.

— Не мне?!

Евхим ударил еще раз.

Не думал, что Ганна бросится в ноги, станет просить пощады, знал уже ее, но ждал, что заплачет. Плакала ведь раньше, бывало. Теперь не заплакала. Когда отняла от лица ладони, увидел: глаза совсем сухие. Взглянула на него с такой ненавистью, что ему на мгновение стало не по себе. Евхим, однако, пригрозил:

— Я тебя научу!

— Спасибо, научил уже!.. — Голос у Ганны был хриплый, жесткий. — Не забуду!..

С рассеченной удилами Ганниной руки теклд кровь, каплями падала на пол.

Старуха молчала, поглядывая то на невестку, то на сына.

— Помни! — Евхим тяжело повернулся, сильно стукнул дверью; затопал в сенях, на крыльце.

После того как он вышел, Ганна и свекровь не перемолвились ни одним словом. Вскоре он проехал под окнами, проскрипел, открывая и закрывая, воротами. Старуха стояла у окна, следила за ним, пока он не скрылся с конем на улице.

Ганна собралась идти к своим. Глушачиха проводила ее взглядом неприязненным, ненавидящим, но ничего не сказала.

Улица из конца в конец блестела вязкой, как деготь, грязью, которая в эти дни не высыхала. Посредине улицы ее размесили конские копыта и ободья колес, было ее там столько, что часто доходила до ступиц; люди обычно держались ближе к заборам. У заборов пошла и Ганна, грязь была уже холодная, босые Ганнины ноги сильно мерзли, но она не замечала этого.

День был по-прежнему ясный — редкостный, необычный в эту позднюю осеннюю пору; однако Ганна не видела уже праздничной его ясности. Попадались встречные, здоровались с нею, она отвечала сдержанно-спокойно, скрывая & себе свою печаль. Некоторые оглядывались ей вслед: чувствовали, что беду какую-то прячет, но почти не удивлялись, знали, как ей у Глушаков живется…

Отец и Хведька были около гумна, готовили бурт для картошки. Ганна взялась помогать перебирать картошку. Занявшись этим со своими, она успокоилась, и мысли ее стали трезвее, решительнее. "Не буду, не буду я терпеть!.. Зачем и жить, если так… Брошу все, брошу!.."

Между этими мыслями она вспоминала встречу с Василем, вспоминала снова с нежностью все, что он говорил, слово за словом, думала о вечере, который приближался.

Ганне было радостно и тревожно. Будет ли он, этот вечер, будет ли все так, как хочется: придет ли Василь? А что, если какая-нибудь неожиданность помешает им? А что, если он передумает?

Это было бы такое несчастье! У нее ведь теперь вся радость в нем, вся надежда на него. Придет, придет — успокаивала себя, старалась заглушить тревогу.

Едва поужинала в сумерках со своими, вышла во двор. Со двора огородами на, пригуменья, на дорогу за гумнами. Еще не дойдя до гумна Василя, остановилась; надо было отдышаться: сердце гулко, непрестанно колотилось. Чего оно так колотится? Такое беспокойное, возбужденное, тревожное…

Ноги зябли, было холодно. От неласкового ветра, что налетал сильными порывами, бил в лицо, заползал за воротник, вечер казался студеным. Ганна едва сдерживала дрожь. Небо нависало очень низко, только где-то далеко за болотами тускло тлела узенькая полоска. Гумна, заборы, деревья чернила сырая темень Дошла до пригуменья Василя, вслушалась, тихо открыла ворота. Тут, за углом гумна, должна быть яблоня.

Вот она. Ганна остановилась, осмотрелась. Где Василь? Его не было. Прислонилась к яблоне, почувствовала, как сиротливо раскачиваются, шумят голые ветви…

Еще издали услышала шорох шагов. Кто-то шел к пригуменью. Он или не он? Если пройдет по стежке, значит, не Василь; свернет сюда, — он. Настороженно ждала. Человек свернул к ней, приблизился; стала видна во мраке темная фигура

— Ты? — прошептала она.

— Я.

— Задержался…

— Приехал поздно…

Стояли, молчали, но самих полнило чувство ожидания. Не радостным, не беззаботным было это чувство, не легким — ожидание; совсем иным было все, чем тогда, три года назад, когда он был неженатым, а она — незамужней. И не только муж ее, жена его были этому причиной. Ни он, ни она не думали о них, и Василь и Ганна жили в то мгновение только встречей, ощущением того, что, как когда-то, они снова в темноте одни. И все же радости и близости прежней не было.

Что-то и роднило их, и влекло друг к другу, и сдерживало, разделяло.

Пережитые разъединенно многие дни, месяцы межою легли между ними. И не чужие как будто были Ганна и Василь, а — как бы чужие…

Василь почувствовал, что Ганна дрожит.

— Холодно?

— Аг-га…

— Пойдем в гумно. Затишнее там.

— Не надо. Скоро д-до дому.

— Пока еще…

Все же пошла за Василем. Послушно протиснулась в приоткрытые ворота. В гумне показалось тепло — не гулял студеный ветер. Но ток был как лед.

— Тут солома в засторонке, — тихо сказал Василь.

Солома податливо осела под ними, обняла с боков. Ганна зарыла в солому ноги, сразу стало уютнее и теплее. Пахло прелью от стрехи, током, свежей, недавно обмолоченной ржаной соломой. Вверху, где-то под стрехой, пискнул спросонья воробей.

Василь неловко, будто первый раз в жизни, обнял Ганнины плечиНачал ласкать ее, привлек к себе. Сначала несмело, неуверенно, но чем дальше, тем смелее, горячее. Это был уже не тот стыдливый, диковатый Василь, но она не думала об этом. Не та была и она. Да что из того: им было так хорошо.

Она не сопротивлялась, сама приникла к нему. Она поцеловала его так, что он чуть не задохнулся; и — все жалась, жалась к нему, дрожа вся как в лихорадке от огня, что переполнял ее, от страсти, от жажды быть ближе, ближе к нему.

— Василько, милый! Родной! Васильке!

Потом лежали тихие, поспокойневшие. Долго не разговаривали.

Вдруг в отчаянии Ганна призналась:

— Не выдержу я, Василь!..

Василь, почувствовала, глянул — будто не понял.

— Я, может… утоплюся…

Он насторожился:

— Ну… ты… это!..

— Тебе одному говорю… Не спрашивай больше! Не хочу о нем!

Ганна порывисто, горячо зашептала:

— Родный ты мой!.. Был ты у меня один… И один остался… Хоть я тебя и не вижу… Ты — только один!..

И все неправда, что говорили когда-то — про меня и про него.

Неправда. Не было у нас до свадьбы ничего! Как перед богом говорю, как на исповеди! Нечего мне выдумывать. Все сплетни те — неправда!.. Ты у меня был один, один и остался.

Я, может, только и живу теперь, что ты есть… Ты у меня и теперь один, одна радость. Я потому и пришла. Ты не думай плохого…

— Я и не думаю…

— Может, не надо было набиваться на встречу, но мне так хотелось хоть немного побыть вдвоем! Хоть слово сказать, хоть услышать слово…