Изменить стиль страницы

— Да я разве против, — просто ответил Хоня. — Я давно говорил ей. Дак тянет же неизвестно зачем. Своего батька боится. Батько не хочет.

— Вот нашли время! — упрекнула Хадоська. Обветренный маленький рот был строго сжат, глаза смотрели кудато далеко, упрямо.

— А почему не время? — Как глубокое, выстраданное, Ганна сказала тихо, спокойно: — Живым о живом думать.

— Мама-покойница сама говорила, чтоб поженились, — отозвался Хоня.

На поминках булькала самогонка из бутылок в кружки и рюмки; все, кто пришел, пили и ели вволю. Чем больше пили и закусывали, тем громче говорили, шумели. Старики и старухи вспоминали, какая она была непоседливая да веселая смолоду, Хонина мать; какая управная, двужильная в работе. Бывало, как выйдут в поле с серпами, никто не перегонит: от утренней темноты до вечерней могла не выпускать серпа, не разгибаться. И в компании не последняя была:

и спеть, и сплясать, и насмешить — на все хватало ее. И когда Хонин отец помер, не упала духом с такой оравой на руках, усердствовала во всем, пока не ввалилась в ледяную воду на болоте, не застудилась так, что вскоре и встать не могла. И Хоню хвалили: тоже молодец, в мать пошел, не согнулся в беде; берег старую, — каждый сын пусть бы так берег. Кое-кто будто невзначай заводил речь о том, что хозяйкой бы Хоне обзавестись не худо, намекал на Хадоську, но Хоня все переводил разговор на другое.

Молча сидели, может быть, только Хадоська да Ганна.

Хоня подливал им, упрекал, что мало пьют, Ганна понемногу пила, а Хадоська только пригубливала рюмку; обе сидели задумчивые, строгие. У Хадоськи время от времени на глаза навертывались слезы, вот-вот, казалось, готова была расплакаться, но она сдерживалась. Больше всех шумела теперь Сорока; опьяневшая, ходила она вокруг стола, подавала еду, доливала самогонку, уже без прежней торжественности, говорила почти без умолку, громко и складно: "Чтоб ей, покойнице, легко было на том свете, чтоб жили и радовались дети! Чтоб у нашего Хони жизнь была в достатке и звоне!.." В беспорядочный пьяный гомон вплетал сиплый голосишко старый Глушак, тоже осоловелый, говорливый. Сорока все доливала и доливала ему и трещала, трещала около него; видать, она и пригласила старика; хотя могло; быть и так, что Глушак пришел сам. Хонч старался не смотреть на него: никто не смел выпроводить того, кто пришел на поминки, — не было такого права. Тем более что Глушак тоже хвалил мать и Хоню хвалил.

Ганна ушла одной из первых, а Хадоська осталась, переждала всех. В затихшей, опустевшей хате вместе с Сорокой убрала посуду со столов, подмела пол, ласковым словом успокоила малышей. Когда надела жакетку, чтоб идти домой, Хоня тоже накинул свитку на плечи. Вышел следом в мокрую темень двора. У ворот взял за непослушные руки, задержал.

— Дети как к тебе… Как к своей. — Хотел обнять, но она ласково и решительно уперлась в него рукою. Он не стал домогаться. Помолчал. Тихо спросил: — Может, все-таки решишься?

— Вот нашел когда.

— Мать ведь сама хотела… — Она не перечила. Хоня снова взял Хадоську за руки. — Ганна правду сказала.

Живым…

— Не говори!

Она отняла руки и быстро, решительно пошла в темноту.

Через день, в самый завтрак, в хату Хони ворвался Вроде Игнат. Дети усердствовали за столом, вокруг обливной миски с молочным кулешом. Хоня радушно пригласил за стол и отца Хадоськи, пристально и настороженно всматриваясь в него. Тот, не глядя на Хоню, что-то неласково буркнул; окинул хату неспокойным, злым взглядом, сел на лавку. Недолго усидел, вскочил, подступил к Хоне. Сразу не смог выговорить.

— Ты… ты чего ж ето — кружишь голову дочке?

Хоня положил ложку, тоже встал.

— У нее — своя голова.

— Смотри, вроде, разумный какой! Подкатился к девке да и дурит ей голову!

— Я не дурю, дядько. Я уже говорил, что я — серьезно.

— Не отдам! — закричал Игнат. — Чтоб и не думал!

Чтоб из головы выкинул! Не будет етого!

— Ето, дядько, не от одного вас зависит.

— Пусть только попробует! Если не послухается, сама пойдет, — голую, вроде, пущу! Голую! Тряпки в приданое не дам! Дулю!

— Я, дядько, не очень горевать буду по приданому1 Мне, дядько, не добро ваше надо!

— Не добро! — не верил Игнат.

— Обойдусь! Мне — Хадоську отдайте!

— Дулю! Вот!

Вроде Игнат узловатыми пальцами злорадно скрутил дулю, ткнул Хоне:

— Вот что тебе! Вот!

Хоня вдруг захохотал. Игнат, опешивший от такой наглости, растерялся. Некоторое время злобно топал, плевался, ругался; чем больше он выходил из себя, тем заметнее почему-то веселело Хонино лицо.

— Дулю! — крикнул Игнат, доведенный до крайности его веселостью. Он грохнул дверью так, что на столе подпрыгнула миска.

Чуть затихли за крыльцом сердитые шаги, Хоня раскаялся, что разговаривал так задиристо: ни к чему было ему сейчас это — сердить Хадоськиного отца! Конечно, он, Хоня, не нарочно, а можно ведь было и потерпеть немного, поддобриться для своей и Хадоськиной пользы. Так нет, сам полез на рожон! Хоня расстроился: теперь отец еще больше взъестся на Хадоську, и что будет, если Хадоська поддастся! Чем дальше, тем тревожнее становился Хоня. Он непрестанно выглядывал из хаты, из хлева, из-под повети — хотел увидеть знакомую фигуру в жакеточке. Хадоськи все не было. Хоня нарочно не уходил из дому, работал во дворе, чтоб не проглядеть ее. Ко всему — может быть и такое: она не захочет зайти в хату.

Несколько раз он выходил за ворота, на улицу, смотрел, не идет ли. Ее не было. К полудню Хоня не выдержал: направился к Хадоськиной хате. Только приблизился, из хаты, будто нарочно, вышел отец. Хоня, смущенный от неожиданности, примирительно и виновато поздоровался, но отец только гневно метнул взгляд: принял, видно, за насмешку, сразу же отвернулся, с ведром в руке зашагал своей дорогой, к хлеву. Под вечер Хоня снова подошел к Хадоськиной хате. Увидел за окном Хадоську, обрадовался: такая удача! дал знак, чтобы вышла. Она не выразила радости, даже недовольно поджала губы. Отвела невеселые глаза, решительно помотала головой: чтоб не ждал. Отвернулась.

Она пришла на следующий день сама. Хоня, обрадованный, бросился навстречу, открыл двери, не знал, где посадить. Попросил, чтоб сняла жакетку. Она крутнула головой не стала раздеваться, не села. Ласково погладила по голове Ольку, что слезла с печки, как котенок, прильнула к ней.

С Хоней была строгая, серьезная. Он не хотел обращать внимания на это; уверенный, что враз рассеет ее печаль, ласково взял за руки. Она насупилась, отняла руки.

— Не надо…

— Чего ты такая?

Отвела глаза, скрывала что-то.

— Чего?!

Подумала. Не глядя на него, сказала:

— Батько не хочет. «Нет» и «нет» — одно твердит.

— Дак что если не хочет? Не с ним жить.

— Приданого, грозится, не даст…

— Пусть не дает. Свое наживем.

— Благословенья не даст.

— Даст. Не теперь, дак потом.

Хадоська взглянула строго, решительно. Было заметно, сейчас важное скажет.

— Только, — глаза требовали, как непременного, — чтоб по-людски В церкви.

Он обрадовался: прежде всего уловил главное — согласна! Хотел обнять, но она непокорно уперлась руками.

— По-людски, все будет по-людски. — Лукаво дополнил: — В церкви ли, в сельсовете…

— В церкви, — прервала она. — И чтоб — со священником.

— Можно и в церкви, и со священником… — Хоня, давая понять, что он готов на все: цля нее, будто попросил, чтоб и она тоже считалась с ним: Только ж — нельзя мне, не дозволено. Я ж комсомолец.

Она не поняла всей важности его слов.

— Все равно, — заявила тихо. — Чтоб в церкви.

— Нельзя мне! Понимаешь?

Она не взглянула на него. Хоня увидел: никакого снисхождения не добьется от нее.

— Тогда не будет ничего.

Она минуту подождала, потом поправила платок, собралась уходить. Это подтолкнуло его. В отчаянии, почти весело, он бросился в омут:

— Ну, пусть! Со священником, дак со священником!