Изменить стиль страницы

Только здесь, в светлой комнате, Василь узнал: человек с папкой когда-то проводил передел в Куренях, разнимал его с Евхимом. Василь тут же вспомнил, как человек разговаривал с ним, как угрожал тюрьмой и еще неизвестно чем. Василь, насторожившись, хотел сразу повернуть к дверям, но человек опередил его, ласково пригласил сесть.

Василь остановился, недоверчиво посмотрел на него, неуверенно сел. "Что же вас привело?" — весело, будто и не помнил прежних угроз, сказал человек, садясь за столик напротив. Светлые внимательные глаза впились в Василя.

Ласково, обнадеживающе ждал человек, пока Василь, уставив взгляд куда-то в пол, отчужденно молчал. Долго не мог заговорить Василь и заговорил с усилием, неохотно, будто по принуждению, на допросе. Не верил его сочувствию:

"Ага, так, так… Понимаю… Натурально…"

— Все это по-человечески понятно, — удивительно мягка, будто доброжелательно, заговорил человек после допроса. — Понятно и, можно сказать, совсем натурально…

Земля — самое дорогое существо для крестьянина. Самое живое существо, душа его… Она — основа, первейшая основа крестьянской жизни… И крестьянин имеет право, конечно, считать ее законно своей… Своей, натурально… — Василь смотрел исподлобья: ни доброжелательный тон, ни сами рассуждения не успокаивали, он ждал худшего. Слушал так, будто это был только подход. И не ошибся. Тем же сочувственным, добреньким голосом Зубрич повел совсем другое: — Все это натурально. Но есть направление, генеральная линия, — чтобы весь единоличный сектор ликвидировать, уничтожить. Стереть с земли мужика как единоличника… Все будет делаться только для коллективного, социалистического хозяйства. И земля вся им!.. Такова линия… Да. Вот так…

Василь не знал, что ответить. Не мог никак возразить.

Молча встал, не попрощавшись, вышел. Опустошенный, спустился по лестнице, вышел во двор, потащился по дороге в гору. Медленно, грузно поднимался, мокрая глина налипала на лапти, скользила под ногами. Поднявшись на гору, остановился, отдышался. "Говорит еще как, — мелькнуло в голове, — вроде сочувствует. А на самом деле — издевается!.."

Тоскливо огляделся. Моросило; мороси, казалось, не будет конца. За моросью не было видно знакомых далей.

Морось словно была и в душе. Морось и безразличие.

Не запахнувшись, невесело потащился по дороге.

Когда он подходил к цагельне, смеркалось. Не отдавая себе отчета, Василь по привычке свернул с дороги — взглянуть на свои озимые. Еще не доходя, разглядел, опешил: зеленя чернели какими-то безобразными комьями. Он, встревоженный, подбежал и от неожиданности упал на колени: зеленя были перепаханы! Разодрано, порезано, завалено комьями!

Он оглядывался, не мог поверить: распахано было все!

Все было загублено. Все было кончено…

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ (продолжение)

5

Слякотным, с холодными порывами ветра днем в хату Хони вошла смерть. Мать умерла перед самым рассветом, тихо, без единого слова; когда старшая сестренка Верка, растерянная, позвала Хоню из гумна, лежала мать на полатях как живая, только будто заснула; на лице светилась непонятная радость.

С той же непонятной, спокойной радостью лежала она на лавке под образами, в притихшей, без всегдашнего гомона, хате, в которую один за другим входили куреневцы, любопытные, внимательные, испуганные. Чаще они вскоре уходили, одни — просто утолив любопытство, другие — будто выполнив неизменную нелегкую обязанность. Немало было и таких, что толпились, гомонили тихо, народу в хате было достаточно, времени свободного теперь хватало. Среди всех только несколько старых женщин, подруг, что помнили мать такой же подвижной и веселой, как Хоня, горевали от всей души, шептались жалостливо, вытирали уголками платков красные от непритворных слез глаза.

Всем обрядом руководила необычно тихая, важная Сорока. Хоне не надо было звать ее, она сама пришла еще до того, как Хоня подумал о новых неожиданных хлопотах:

пришла, начала не торопясь управляться, уверенно советовать Хоне, как бы самим богом присланная. Угнетенный, притихший Хоня ни в чем не противился этой непрошеной опеке: послушно делал все, что Сорока подсказывала, велела, сам шел советоваться с нею. Почти все время в хате была Хадоська; впервые прибежавшая еще под вечер, смотрела она на Хонину мать испуганно и виновато. Теперь она плакала время от времени, помогала Сороке, ухаживала за детьми, успокаивала их, жавшихся на полатях или на печи; в зыбком отсвете лучины помогла Сороке приготовить ужин, накормила детей.

На другой день Хонину мать вынесли из хаты, под мокрый снег, что сыпался на мокрую, хлюпающую землю. Снег ложился на белое, окостеневшее лицо матери, на тонкие руки и не таял, а она лежала в сосновом гробу и как бы радовалась — то ли снегу да белому небу, то ли тому, что избавила сына от забот. Женщины голосили — то громко, то хрипло; Хоня шел, чавкая лаптями по грязи, смешанной со снегом, и все время вблизи видел, чувствовал виноватую Хадоську, что, почти не умолкая, голосила.

Когда дошли до кладбища, снегу было уже много и на лице матери, и на одежде. Сорока осторожно отерла его с лица, велела Хоне и младшим прощаться. Хоня последний раз прислонился к родному лицу, вновь почувствовал, какое оно холодное; на холоде это не так поразило, как там, в хате; было в этом даже что-то будто живое: будто нахолодала на мокрой стыни. Сорока за руку подвела к матери самых маленьких — Костика и Ольку, которые послушно приложились к материнскому лицу. Хоня отметил то мгновение, когда положили на гроб крышку, закрыли вместе с матерью и несколько упавших снежинок, — отметил со странной пустотой в душе и спокойствием. Когда гроб начали опускать в могилу, женщины заголосили, запричитали громче, с отчаянием, он вдруг услышал задохнувшийся в невыразимой муке вопль Хадоськи: "Теточко, теточко! Век уже не поговорю с вами! Не пришла, когда просили! А теперь уже и не поговорю: не услышу никогда, не увижу!..

Не обижайтесь, теточко!.."

Когда над могилой матери обровняли бугорок земли с новым дубовым крестом, когда люди начали расходиться, Сорока с выражением покорности судьбе, с которым она все делала в этот день, взяла Хоню за~локоть, печально, устало предложила идти домой; он сделал несколько шагов, остановился, оглянулся, — почувствовал, что чего-то не хватает.

— Где Хадося? — вспомнил он.

Сорока осмотрелась, потом молча, грустно кивнула на середину кладбища. Он заметил за голыми, припорошенными снегом ветвями знакомую фигуру в темной одежде, пошел к ней.

Хадоська была с Ганной, над могилкой с маленьким, начавшим темнеть крестом. Хоня догадался: тут похоронена Ганнина дочка. Хадоська стояла спиной к Хоне, прижавшись к Ганне, о чем-то говорила.

— Злая была, очень была злая. Божечко, какая злая!.. — Плечи Хадоськи начали вздрагивать, голова ее упала на Ганнино плечо. — Прости меня, Ганночко!

— Нет у меня зла на тебя. И не было, — сдержанно сказала Ганна, не сводя глаз с могилки ребенка.

— Прости, Ганнулько! Бога я уже просила! Теперь тебя прошу: не таи зла! Прости!..

— Вот нашла о чем!

— Прости, Ганночко!

— Ну, прощаю. Чтоб ты не думала…

Хадоська не дала договорить, порывисто-обхватила Ганну за шею, поцеловала.

— Ганночко ты моя! Любила я тебя и буду любить век!

Век буду! — поклялась преданно.

Хоня окликнул их наконец:

— Люди пошли поминать покойную. Может, и вы пойдете?

Хадоська вытерла слезы, ласково и просяще посмотрела на Ганну:

— Пойдем помянем.

Ганна оторвала взгляд от могилки. Кивнула сдержанно, пошла первая.

До самой хаты шли молча. Задумчивые, углубленные в себя Уже когда вошли в уличную грязь, когда стали прижиматься к облепленным снегом заборам, завалинкам, Ганна остановилась, озабоченно глянула на них.

— Поженились бы вы, — сказала она вдруг. — Хорошая пара будет.