— Ты читала повесть Быкова в «Новом мире»? — спрашивала она. — Ты смотрела по телевизору выступление Евтушенко?
И то, что она говорила со мной, как с равной, поднимало меня в собственных глазах.
Юркиного отца я видела редко. Он был ученый, математик. Может, поэтому я в его присутствии ужасно робела. Еще совсем не старый, высокий, чуть грузноватый, он почему-то всегда поглядывал на меня с иронической улыбкой. Эта улыбка делала его похожим на Юрку.
Ложась спать, я мечтала, что завтра опять пойду к Жарковским, мне откроет дверь Людмила Михайловна и скажет:
— Привет, Аленка!
Первую четверть я закончила с тремя тройками: по алгебре, геометрии и истории. Отомстил все-таки Хан Мамай! Я, правда, историю не учила, но все равно: если он думает, что его тройка на меня подействует, то он глубоко ошибается. Тайная война между мною и историком продолжалась. Он по-прежнему делал вид, что не обращает на меня внимания, но иногда я ловила на себе его растерянный взгляд и принималась еще пуще скалить зубы. Мне, признаться, надоела эта бессловесная вражда, но отступать я не собиралась.
В декабре установилась настоящая зима. До этого снег выпадал несколько раз, но таял, а теперь ударили морозы, да такие, что окна по утрам покрывались узорами. В скверике, мимо которого я проходила в школу и из школы, снегу навалило по самую ограду.
Однажды я возвращалась домой с Таней Белоусовой.
— Давай посидим, — сказала она. — Мне надо с тобой посоветоваться.
Мы дошли до заснеженного скверика и сели на скамейку, подложив под себя портфели.
Малыши катались с ледяной горки с серьезными, сосредоточенными лицами, съезжали, откатывались в сторону, и снова взбегали, и снова скатывались, словно совершая важную работу. Они не смеялись и не переговаривались, как бы соревнуясь в чем-то.
Те, что постарше, пытались съезжать на ногах, иногда это у них получалось, и тогда на их лицах возникало выражение скромного торжества, но они не ликовали громко, а так же сосредоточенно продолжали свою работу.
Я поймала себя на том, что мысленно повторяю за ними весь этот процесс скатывания и взбирания. Мне легко было все это себе представить, потому что еще сравнительно недавно я вот так же каталась и горка была та же самая — деревянная, сверху покрытая пленкой льда. Ее ставили в этот скверик каждую зиму, а весной убирали, потому что она была очень старая, еще со времен моего детства, и доски шероховатые, а на самой середине — это я тоже помнила очень хорошо — между двумя досками была продолговатая щель с выщербленными краями, о которые можно было разорвать штаны. Но когда горка обмерзала, то щель становилась гладкой и почти не чувствовалась.
Я каталась с стой горки с незапамятных времен, еще когда носила белую цигейковую шубку, которая сначала была мне длинна, потом стала коротка, а потом к ней подшили подол и манжеты из коричневого меха — и она снова стала мне длинна.
Потом, уже по дороге из школы, продолжала кататься с стой горки. Иногда на портфеле, а чаще — просто так. И с каждой зимой эта горка становилась как бы все больше моей. Только, помнится, в то время она была повыше и покруче.
А на скамейках сидели мамы и бабушки. От скамеек мы держались подальше. Бабушки сюда чуть ли не силком затаскивали заигравшихся детей: «Посиди, отдышись!»
Скамеечный мир был миром маленьких житейских забот, здесь велись разговоры о нас, вернее, о самом неинтересном в нашей жизни — о наших гландах и аденоидах, о наших пальтишках и валенках, о том, как нас надо воспитывать, чтобы мы были послушными и небалованными, и хорошо кушали, и хорошо учились — проблемы, которые и нас в какой-то степени интересовали, но только с другой, противоположной точки зрения.
И вот наступило время, когда я сижу на скамейке и должна решать взрослые вопросы, хотя, конечно, гораздо более важные, чем те, что решают бабушки и мамы. А с горки, с моей горки, катается другие дети и не знают, что она — моя. Теперь это их горка.
Это была не грусть, скорее, наоборот — приятное чувство гордости. Вот и я вступаю в новый, «скамеечный», этап своей жизни.
— Что у тебя случилось? — спросила я.
— Ленка! Он, кажется, догадывается! — произнесла трагическим голосом Таня.
— О чем?
— О том, что я не в восьмом.
— Ну и что? Какое это имеет значение?
— Огромное. Ты не поймешь... — она испытующе взглянула на меня, словно решая, говорить или нет. Наконец, решившись, она сказала: — Только это такая тайна, что если об этом кто-нибудь узнает — то все. Поклянись, что никому не скажешь!
— Клянусь!
— Мы с ним целовались, — прошептала Таня.
Я невольно посмотрела на ее губы. Она стыдливо отвернулась.
— Теперь ты понимаешь, какой это будет ужас, если он узнает правду?
Я пожала плечами:
— Не понимаю.
— Да-а, знаешь, какой он принципиальный! Просто ужас! Слушай, ты должна мне помочь.
— А как?
— Я уже все обдумала. Приходи в воскресенье на каток. И мы туда придем и встретимся как бы случайно. Я вас познакомлю, и ты ему как-нибудь так, в разговоре, дашь понять, что я в восьмом, а не в седьмом.
— Да у меня и коньков-то нет!
— Напрокат возьмешь!
— Я не умею кататься!
— Ленка, если ты этого не сделаешь — я повешусь!
— Ну ладно, приду, — согласилась я.
Не то чтобы я испугалась, что Таня повесится. Просто мне давно уже хотелось посмотреть на легендарного Шурика.
— Ура! — обрадовалась Таня. — Я знала, что ты настоящий друг!
Она облегченно вздохнула, засмеялась и вдруг превратилась в прежнюю Таньку тех не очень далеких времен, когда ее еще не мучили любовные проблемы.
— Давай покатаемся? — предложила она. — А то у меня уже нос замерз.
И мы врезались в кучку малышей, которые сразу перестали кататься и уважительно уступили нам горку. Мы съехали сначала на портфелях, а потом, отбросив портфели, — на животе и на спине, головой вверх и головой вниз, сидя на корточках и прямо на рейтузах. Мы наезжали друг на друга, хватали друг друга за ноги, нам стало жарко. Таня визжала, и я, кажется, тоже, а малыши, в своих перепоясанных шубках, в валенках с галошами и меховых шапках, из-под которых виднелись повязанные платки, серьезно наблюдали, как мы, со всеми своими сложными душевными переживаниями, катаемся с горки. Они понимали, что нам нельзя мешать, что у нас таких вот минут счастливого одурения гораздо меньше, чем у них. И терпеливо, без всякой обиды ждали, пока мы накатаемся.
Но вот их бабки этого не понимали.
— Ишь, бесстыдницы, дылды! — проскрипела одна. — Вы зачем маленьких прогнали?
— А ну, уходите с горки! — крикнула другая. — Мало вам места!
Мы подобрали портфели, отряхнулись и ушли из скверика. Не хотелось ругаться с бабками. Разве они поймут?
Из невидимых репродукторов лилась бодрая музыка. По ледяным дорожкам проносились мальчишки на «норвегах» и, красиво покачиваясь, проплывали парочки.
Я поднялась по обледенелому помосту и вошла в гардероб. Тут было тепло, пахло буфетом, кожей и еще чем-то свежим и приятным — может быть, тающим снегом?
Румяный старик с красной повязкой на рукаве длинного тулупа надорвал мой билет и кивком указал на окошко, где выдавали напрокат коньки.
Сидя на длинной скамейке, я шнуровала ботинки. Рядом со мной и напротив на таких же скамейках сидели, переговариваясь, девчонки и парни в нарядных свитерах.
Кто просто отдыхал, положив ноги в сапожках с припаянными к ним фигурными коньками на деревянные стояки, кто закусывал. Здесь была особая, спортивная атмосфера, дух доброжелательности, и я пожалела, что до сих пор не научилась кататься. Здесь я не чувствовала себя своей, растерянно озиралась и заранее огорчалась тому, что эти симпатичные парни увидят мою неуклюжесть.
Правда, я пришла сюда не ради спорта, а с тайным заданием. Это меня утешало и даже приятно волновало.
Наконец я зашнуровала ботинки и встала. Щиколотки тут же подогнулись, ноги стали такими тяжелыми, словно я напялила на них чугунные утюги. Придерживаясь за спинки скамеек, я кое-как побрела к двери, ведущей на каток. Меня легко обходили девушки, мальчишки и даже старики. Они шли на коньках уверенно, словно в обычной обуви. Распахнув дверь, в которую, клубясь, врывался морозный пар, они сходили по обледеневшим мосткам на лед и тут же включались в ритм всеобщего плавного движения и музыки.