Изменить стиль страницы

Что-то было помимо того, что он плевать хотел на библиографию, но почему-то учился в дрянном, недостойном мужчины, институте. Помимо того, что он жил вне идей, одними ощущениями, исключительно сегодняшним днём, будущее для него было вечно длящимся безрадостным настоящим, а на остальное он плевать хотел. Помимо того, что он дышал злом, но и в мыслях не держал с ним бороться, утешая себя тем, что зло — атмосфера, а как поборешься с атмосферой — средой обитания? Не улетишь же на Луну? Что-то было помимо того, что он был равнодушен к истине. К справедливости — нет, на справедливость душа поворачивалась, как растение на солнечный свет, к истине же была нечувствительна, как кожа прокажённого к боли. Что-то было помимо того, что он жил как большинство, но при этом считал себя выше большинства.

Что же было?

Это «что-то» было его тайной сутью, неразменной — до смерти — монетой. Что-то настолько сущностное, неотъемлемое, что Никифоров не желал об этом думать. Это были невидимые крылья, готовые понести над мерзостным запустением жизни.

И сейчас, после холодного купания, после ползания под звёздами по замёрзшей траве в поисках Никсиных следов крылья действительно понесли.

Но… куда?

Никифорову открылась конечность всякого чувства. Открылось, что на месте неразменной монеты, в сущности, пустота. А именно: равнодушие к собственной судьбе, абстрактная, ни на чём не основанная надежда, что кто-то или что-то вытянет из ничтожества, подсадит если и не на белого (какого там белого, остался ли в России хоть один белый?), то хоть на какого коня. Схожая — неразменная — пустота была в миллионах окружающих душ. Сквозь них, как сквозь устремлённые в небеса остывшие печные трубы, хлестал ветер бессилия. Вой стоял по всей стране. Никифоров был всего лишь ноткой в этом вое, пылинкой в космическом ветре, составной частицей народного равнодушия и нелепой народной надежды.

У Никифорова возникло чувство, быть может кощунственное, что Бог только что удостоил его беседой. Всякое сильное чувство от Бога. Чувство Никифорова к Никсе было сильнее некуда. Бог увидел его, ползающего на коленях в траве в поисках следов возлюбленной, и сказал ему, что он говно. Конечно, это было грубо. Но как ещё Бог мог разговаривать с ним, атеистом, только что смертно нагрешившим в церкви, сыном народа, так сильно восхотевшего Божьей правды, что придушившим, как преступная мать дитя, правду человеческую.

«Где, однако, милосердие? — подумал Никифоров. — Ведь и говну не возбраняется любить». — «Падшему, — поправил Бог, — и только во спасение. А равнодушному говну возбраняется». На том беседа прекратилась, сколько ни заглядывал Никифоров в звёздное небо, сложившееся в единое созвездие сияющего Пса.

Во власти странных чувств шагал Никифоров подмороженной полевой дорогой к столовой. Он любил Никсу, но горечь, раздражение от недавних бредовых откровений отчасти распространялись и на неё. Она, что ли, святая? Она учится в этом поганом институте исключительно по призванию, и призвание это, конечно же, библиография, что ещё? Она за истину — на костёр? Да перед чьими следами он, идиот, ползал в траве на коленях? Чей искал хрустальный башмачок? Может, там проходила доярка с вёдрами!

Чем ближе подбирался Никифоров к светящейся окнами совхозной столовой, тем неопределённее становилось у него на душе. То была известная вязкая неопределённость, в которой как в болоте пропадали мысли, чувства, решения и поступки. Никифоров как бы прекращал участвовать в событиях, сонно наблюдал за решениями и поступками других. Они почти всегда не нравились ему, представлялись ненужными, ошибочными, как только могут представляться сознательно бездействующему любые чужие действия.

Никифорову давно открылась величайшая тайна отчуждения: оно происходит из всего, укрепляется всем. И горячим стремлением отчуждаемых преодолеть отчуждение, что-то исправить. И наивными их, злыми, иногда коварными словами и делами. И тупой серой будничностью, бессмысленным течением дней, подобно душному — поверх головы — одеялу вгоняющими в тяжёлый дурной сон. Это была одновременно беспроигрышная и безвыигрышная позиция. Действительно, Никифоров ничего не проигрывал. Выигрывал же то, чего и до игры имел вдосталь: одиночество да невесёлую, сродни душному — поверх головы — одеялу свободу.

И он вошёл в столовую — в нечистое тепло, в запах хлеба, селёдки, жареной бельдюги, а может, пристипомы, прокисших солёных огурцов, табака, перегара, дешёвых, побеждающих пот, духов — с серой пеленой на глазах, ощущая, как хоть и иррациональная, но яркая в своей нищете действительность: головы, столы, тарелки, мутные стаканы, гнутые алюминиевые ложки, вилки с перекрученными зубцами, — превращается в ничто, в пустоту. Никифорова всегда изумляло: откуда в малой его душе столько — чтобы затопить весь мир! — равнодушия? Иногда казалось, и собственную смерть он, если будет в ясном сознании, встретит столь же равнодушно, как всё остальное.

Он вошёл в столовую, уже не стремясь непременно отыскать Никсу. Есть она, нет, какая, в сущности, разница? Не увидит сегодня, увидит завтра. Куда она денется?

Но вдруг наткнулся на полный мольбы и ненависти взгляд… Фили Ратника.

Филя один сидел за длинным столом. Тарелка и стакан перед ним были пусты, из чего Никифоров заключил, что сидит он здесь давненько. Филя был в драном каком-то свитере, шея обмотана шарфом. Весь во власти переживаний и отчасти невыветрившегося портвейна: бакенбарды-пейсы распушились, красные губы шевелились, нос сделался сушечно-горбатым, глаза блистали, как гладь Мёртвого моря на солнце. Словно с гневных библейских песчаных просторов только что сошёл Филя. Он зачем-то в упор смотрел на Никифорова и явно что-то хотел. Должно быть, поразить Никифорова в сердце посохом.

Скользнув вдоль раскалённой вольфрамовой дуги Филиного взгляда, Никифоров гордо удалился к раздаче, поставил на обгрызенный гнусного цвета поднос тарелку с остывшим клубком макарон по-флотски, хлеб, не то сильно недолитый, не то отпитый кем-то компот. Ему хотелось укрыться с подносом в углу, но он пошёл за стол к Филе, так как испытывал к нему уже не презрение, не брезгливость, а… своего рода интерес. Это какой же поистине сатанинской наглостью надо обладать, чтобы вот так сидеть поджидать? Зачем? Это было выше понимания, а Никифорова странно влекло всё, чего он не понимал. Посреди нищей сельской России в совхозной столовой сидел за столом обмотанный шарфом (почему? Что он, больной? Так лежал бы, а не ходил по столовым!) молодой еврей в драном свитере и чего-то хотел от молодого русского, которого русская же девушка предпочла ему, еврею, в чём он, еврей, мог исчерпывающе убедиться несколько часов назад на шоссе. О чём тут, следовательно, говорить? Можно, конечно, выяснить отношения, но это делается не в людной столовой. Да и как-то не походил Филя (в призванном вызывать жалость, не иначе, шарфе) на человека, готового драться. Естественно, Никса предпочла Никифорова Филе не потому, что Никифоров русский, а Филя — еврей, нет, просто Никифоров ей больше понравился, потому что он… просто лучше. И отчасти Никифоров сел сейчас за стол к Филе, чтобы тот не подумал, что Никифоров к нему не сел, потому что Филя еврей, и что Никса предпочла Никифорова потому, что он русский. Никифорову не хотелось, чтобы Филя так думал, потому что сам Никифоров так не думал. Не думал и… одновременно думал, вернее, не то чтобы совсем уж не думал, а как бы полудумал и не столько потому, что хотел об этом думать, сколько не хотел, чтобы Филя думал, что он, Никифоров, думает.

— Привет, Филимон! — воткнул Никифоров вилку в клубок макарон по-флотски. Клубок резиново спружинил.

— Привет, — не посмел не поздороваться Филя. — Где она?

— Кто? — удивлённо посмотрел на него Никифоров.

— Никса.

— Никса? Не знаю.

— Ты что, оставил её на шоссе?

— На шоссе? — Никифоров не мог понять, издевается Филя или что? — Нет, я не оставил её на шоссе.

— Тогда где она?

— Понятия не имею, — пожал плечами Никифоров, — наверное, в корпусе, где ещё?