Изменить стиль страницы

7

…Точно такое же ощущение было у него сейчас, спустя столько лет, за ужином. Только если тогда от Никифорова уходила всего лишь знакомая девушка, и, за исключением Никсы, у него оставалась вся его жизнь, сейчас — уходила вся его жизнь, и у Никифорова не оставалось ничего.

Он отказывался верить, настолько это было чудовищно, и одновременно с мрачным садизмом (как будто речь шла о ком-то другом) доказывал себе, что это именно так: не оставалось ничего, абсолютно ничего!

Никифоров не верил в Бога.

Был равнодушен к собственным родителям.

Плевать хотел на работу: библиографическую и уж тем более на извоз.

У него не было идеалов.

Он не боролся.

Когда-то, правда, любил читать. Даже неизбежную смерть воспринимал как несправедливость по отношению к процессу чтения. Как же так, помрёшь, а столько интересных книг останутся непрочитанными? Но со временем остыл и к чтению.

Служение, милосердие, жертвенность — были для него абсолютно умозрительными, книжными понятиями. Так что к так называемой светлой стороне жизни Никифоров не пристал.

Не пристал и к тёмной, порочной. Не вкалывал себе наркотики, особенно не пил, почти (во всяком случае, до последнего времени) не воровал, не спекулировал, не блядовал, не лез по трупам наверх, не закладывал, не доносил.

Чего не было, того не было.

Так что же было?

Что, собственно, оставалось от жизни?

Оставались жена и дочь, которых он любил пустой иссохшей душой, любил тем сильнее, чем меньше с ними разговаривал.

А он мало разговаривал.

Никифоров прижимал к себе дочь, вдыхал запах чистых детских волос, и его переполняло горячее бессловесное чувство с изрядной толикой необъяснимой — навзрыд — жалости. Он желал счастья дочери, но не верил в возможность счастья в своей стране, был бессилен что-либо сделать для этого невозможного счастья. И не мог об этом не думать. И она привычно затихала у него под рукой и тоже молчала, так как понимала, хотя, конечно, в силу возраста не могла понимать. Что он мог сказать дочери? Чтобы верила в Бога? Но ведь сам не верил. Чтобы чтила родителей? Сам не чтил. Чтобы хорошо занималась в подготовительной группе детского сада? Никифоров не верил в детский сад с большим портретом Ленина в комнате игр над столами с убогими игрушками. Не верил и в октябрятско-пионерско-комсомольскую со лживыми учебниками школу. Чтобы читала? Да как заставлять читать, если от книг человек становится лучше, а лучше в нашей стране, значит, слабее. Вот и молчали, обнявшись, как на палубе тонущего корабля, как на падающем в чёрную пропасть Вселенной астероиде.

А с Татьяной Никифоров уже и не обнимался. Сначала втроём жили в коммуналке, в тринадцатиметровой комнате, где обниматься? Сейчас — в отдельной смежно-проходной гостиничного типа квартире. Вроде можно. Но как-то отвыкли.

Как мог Никифоров выражать свою любовь?

Словами — нет. Татьяна решила бы, что он спятил. Настолько дико было говорить о любви, когда приходилось всё время говорить о продуктах, кухонном гарнитуре, который они мечтали приобрести с разумной переплатой. Ну, покупал, дарил что-то (почти всегда не то). Отдавал зарплату (всё равно не хватало). Делился какими-то своими мыслями относительно жизни, да только настолько безрадостна была жизнь, настолько ясна им обоим, что так ли он поступит, иначе ли, всё было едино, а потому короткими и не очень содержательными получались разговоры.

Смешно и стыдно сказать, но что-то похожее на мирное семейное счастье возникало у них, когда…. Никифоров приносил домой бутылку водки. Татьяна с удовольствием готовила закуску, они усаживались ужинать, спешить было некуда, они выпивали, как-то оба оттаивали, смотрели друг на друга почти что с симпатией. В редкие эти — под водочку — часы жизнь не казалась совсем уж пропащей. Обсуждались планы, столь же неизменные, сколь неосуществимые: купить подержанную машину, домик в деревне, съездить туристами во Францию. И точно такую же — навзрыд — жалость испытывал Никифоров к жене, и сейчас ещё красивой, гордой, неглупой, из-за того, что её жизнь — ничто, она знает, что ничто, и он знает, что ничто, но не может помочь, превратить «ничто» в «что», так как сам ничто, и всё вокруг ничто, и чем дальше, тем отчётливее и стереоскопичнее всеобщее ничто…

И ещё Россию жалел Никифоров. На это испоганенное, красно-перемазанное, но всё равно родное слово отзывалась душа, ползла как слепец на смутно пробивающийся сквозь ужас свет. И хоть не знал он толком, что такое Россия, какой она была, сохранилось ли что от неё, и быть ли ей снова такой, какой она когда-то была, не на погасшей ли звёзды свет ползёт душа, и если да, тем страшнее, так как некуда ей больше ползти! — болела, болела иссохшая душа, точно такое же бессловесное горячее чувство переполняло Никифирова, как когда гладил по голове дочь, строил за водочкой несбыточные планы с женой. Два взаимоисключающих ощущения уживались в нём. России не подняться, Россию не спасти. И — не может этого быть, что-то обязательно случится, Бог ли, кто другой, заступится за Россию, она воспрянет, явит себя миру! И, в общем-то, с трудом, но побеждалась лень повседневная: Никифоров гонял в Шереметьево, бестолково суетился с кассетами, искал кухонный гарнитур, видеомагнитофон, что-то приколачивал в прихожей. Но была непобедима необъяснимая, как смерть при жизни, лень к судьбам: собственной, близких, страны, которая уже не была Россией, но частью которой Россия несомненно являлась.

И всё-то Никифорову казалось, что есть у него потайной уголок, убежище, где можно укрыться, отдохнуть, забыться. Доллары, Дерек, ненавистники России, проститутки, распродажи, талоны, совместные, неизвестно что производящие, предприятия, телевизионные голые задницы, злобные очереди у иностранных посольств, угрюмые, отчаявшиеся, наводняющие Москву беженцы, нелепые раздражающие газетные рекламы то «мерседесов», то отдыха на Гаваях, то финансовых услуг, предоставляемых вкладчикам швейцарскими банками, — всё как бы катилось поверх, в некоем идиотском астрале, не затрагивая последнего смысла (вернее, того, что от него уцелело) существования Никифорова. А уцелело: дочь, жена да абстрактные мечтания о несуществующей России, как о сказочном Беловодье, которое будто бы наступит само, и им там будет хорошо.

Но, оказывается, нет. И в этой малости ему отказано. Да… кем, чем?

Вдруг встал перед глазами Филя Ратник. Не прежний — молодой, в водевильных несимметричных бакенбардах, а нынешний — из Шереметьева, гражданин Соединённых Штатов Америки, почти лысый, с псевдоукраинскими обвисшими усами, с глупыми грустными глазами навыкате, в помятом пиджаке, с бесформенной, словно сплошная задница, фигурой махнувшего на себя рукой человека. Никифоров не строил насчёт себя особенных иллюзий, но был убеждён: он сохранился не в пример Филе, Филя рядом с ним настоящий старик!

Так… кто, что?

Какая такая сила отрывает прожившую с ним в согласии столько лет Татьяну, бросает к… состарившемуся еврею, уроду, ничтожеству, которого она пятнадцать лет не видела, стоило только тому поманить?

И ярость, доселе не переживаемая, обвальная, концентрированная, как кислота, охватила Никифорова. Настолько немыслимым, растаптывающим уже не достоинство, а… саму генетическую структуру, наследственность, душу, теоретически возвышающую человека до образа и подобия Божьего, было унижение. Никифоров тонул в концентрированной кислоте и думал, что так мог ощущать себя крепостной, жену и дочь которого пьяный барин просадил в карты; советский запуганный, замордованный обыватель, в тридцать седьмом, когда жену и дочь увели ночью, как троцкистских вредителей, а с него взяли расписку, что он никому об этом не расскажет.

«Но ведь то прошло, — тупо подумал Никифоров, — в газетах пишут, навсегда прошло. А… что тогда началось?» И вторым слабеющим накатом: да что же это за страна, да как в ней жить, да будь она проклята, если из неё просто берут, что хотят, как будто всё здесь ничьё, отодвигая ногами мешающих, как ходячую падаль? Люди ли мы здесь? И что за могила, за пропасть эта страна, если те, кого берут, счастливы, готовы в одночасье бросить всё, абсолютно всё? А сколько таких, кто мечтает, чтобы взяли всё равно куда, лишь бы только отсюда? А может, потому сейчас столько людей по своей воле — отсюда, что раньше — по чужой воле — к смерти?