Изменить стиль страницы

Ольга Петровна в основном жила в больнице — в просторной отдельной палате с телефоном. Никифоров однажды был там с Татьяной, наблюдал полубезумную седую всклокоченную старуху, как крыса, шуршащую газетами. Ей однозначно не нравилось происходящее в стране. Никифорову тоже. Но не нравилось им по-разному. Никифорову: что как раньше бесправен и унижен был простой человек перед властью, так теперь, и ещё безнадёжнее, без утешающей социалистической лжи, перед всем убежавшим вперёд миром, перед последним негром, у которого в кармане имеются доллары. Он — человек! Ему лучшее. Ты — пыль, дерьмо! Тебе худшее. Старухе: что перестали сажать, не устраивают субботников и воскресников, не поют по радио про партию и Ленина, что попрятались куда-то пионеры и комсомольцы, на партсобраниях толкут воду в ступе, никого не исключаю, забыли про БАМ, что граница не на замке и т. д.

Никифорова поражало: если им с Татьяной достаются обсевки, то сколько же всего по разным талонам, льготным очередям, ветеранским и прочим спискам, книжкам, секретным распродажам обрушивается на старуху. Есть ли будущее у страны, повёрнутой кормящей титькой не к растущим, молодым, способным для той же страны что-то делать, а к маразматикам, всю сознательную жизнь вредившим стране во исполнение команд других вышестоящих маразматиков, а теперь ещё и люто эту самую страну возненавидевшим за наметившееся к ним непочтение. И разве не стыдно, не позорно, что их, Татьяны и Никифорова, сильных, здоровых, с головой, с руками, путь к самым необходимым вещам — холодильнику, пылесосу, вешалке, не говоря уж о билетах в театр, что вообще непостижимо — пролегал не через честный оплачиваемый труд, а через выжившую из ума, распадающуюся, мстящую собственной семье старуху? Это было чудовищно и необъяснимо. Детей травили в яслях, для этих же ничего не жалели…

Никифоров, помнится, поделился невесёлыми мыслями с Татьяной. Они как раз ехали из «Регистрационной палаты» по набережной мимо Красной площади. «А что ты хочешь от страны, — кивнула на мавзолей Татьяна, — сердце которой — труп? Ну швырну я старушке в крысиную харю талон, так ведь никогда сами не купим прихожую.»

…— Ты всерьёз про прихожую? — встревожилась Татьяна.

— Нет, — ответил Никифоров. — Просто я не могу говорить с тобой, о чём ты хочешь. Ты как будто решила меня заживо похоронить, но при этом же и обсудить со мной, как это лучше сделать. Я не могу с тобой говорить, потому что… в голове не укладывается. Вот придушить тебя, суку… — руки вдруг свела судорога, ненормальная улыбка перекосила рот, — это, пожалуй, смогу… То есть, если я стану обсуждать с тобой, как ты от меня уедешь, это буду уже не я. Это будет какая-то сволочь, которой я, возможно, когда-нибудь стану, но пока ещё не стал. Пока ещё я — это я, понимаешь? Всё!

— Придушить? — задумчиво посмотрела на него Татьяна. — В сущности, я не вижу большой разницы: остаться здесь, уехать туда или быть придушенной… Только нельзя любить себя до такой степени, чтобы кого-то убивать, идиот! Тем более в стране, где столько десятилетий убивали просто так. Ты не один в мире. И ты не настолько совершенен, чтобы судить кого-то, хотя бы меня. Хоть дочь-то пожалей! — и ушла в комнату.

— Вдруг завтра прихожую привезут? — вспомнил Никифоров. — Ты будешь дома?

— Не беспокойся, — тихо ответила Татьяна, — я буду дома.

8

Никифоров, задыхаясь, бежал по стерне, по песку, вмазывал подошвами сапог в глину красные и жёлтые опавшие листья, по ровному полю, вверх по холму, стараясь догнать уходящую под железным занавесом дождя Никсу. Но занавес непрерывно смещался, колебался волнистыми зигзагами, и Никифоров понял, что не догонит. А там и солнце зашло, и хоть бродил ещё над землёй свет, был этот свет угасающим.

Берегом реки теперь шагал Никифоров, и на каждом спуске, в каждом пригодном для купания месте чудилась ему горка одежды на траве, длинное голубое тело Никсы в прозрачной воде, слышался её хриплый смех. И хоть было совершенно очевидно: вряд ли она и сейчас купается, невозможно столько выдержать в холодной воде, она давно искупалась (если вообще купалась) и ушла, — странная какая-то сила не отпускала Никифорова от чистой, сделавшейся вдруг шумливой в сумерках, реки, от навязчивого образа чистой (чище некуда!) Никсы, будто бы поджидающей его если не в воде, то на берегу.

Никифоров не сомневался: вдвоём они не замёрзнут и в Антарктиде.

Помыслы его были безгрешны. Иная (не плотская) сила влекла Никифорова к воде, к будто бы ожидающей его русалке-Никсе.

Уже в темноте под первыми молочными звёздами Никифоров в неожиданном месте спустился к реке, разделся, не чувствуя холода, вошёл в воду. В воде прохватило до костей, однако загнавшая в воду сила пересиливала холод. Никифоров плавал в обжигающей чёрной тьме, переворачивался на спину, смотрел на темнеющее небо, на наливающиеся светом звёзды, и мысль о гармонии бродила в голове.

Гармония определённо заключалась не в том, чтобы жрать под дождём портвейн, трахаться в церкви на мешках с углём, отмываться в холодной осенней воде. Но и в этом тоже — искажённая, испачканная в угольной пыли гармония-Золушка, единственно возможная в мире разрушенных церквей, крыс, пьянства, мнимого учения в институте, прогрызенных мешков, мышей, завистливых сестёр, окаменевших удобрений, истребляемых урожаев, злых мачех, заброшенной земли, отравленных нитратами тыкв, хрустальных башмачков и прекрасных принцев, скрывающихся неизвестно где.

Никифоров с головой ушёл под воду и там, в ледяном бессветье, вдруг осознал, что только что сам, как Золушка, побывал на балу, пережил самые светлые, счастливые мгновения в жизни. И ещё понял, что если немедленно не выберется на берег, то простудится и умрёт. Согревающая сила иссякла.

Никифоров, стуча зубами, растёрся рубашкой, оделся. Он был трезв и лёгок.

Что-то в траве поблизости от места, где лежала его одежда, привлекло внимание. Никифоров нагнулся. О господи! Точно так же примята была трава! Она раздевалась здесь, купалась здесь!

Где и он!

Никифоров опустился на колени, разгладил руками траву. Серебряная, она начинала коченеть, захваченная вечерним заморозком. Из-за облака вышла луна. Никифоров увидел тянущуюся сквозь чёрно-зелёное травяное серебро цепочку следов. Они напоминали Млечный Путь в небе, и Никифоров смотрел и смотрел на следы, не вставая с колен, пока не устыдился.

Прежде, дома, расставшись с той или иной девушкой, он внимательно осматривал комнату, приводил всё в порядок, чтобы комната имела точно такой же вид, как до прихода девушки. Тем самым Никифоров как бы возвращался после временного отсутствия в царство свободы. И вдруг обнаружив, допустим, расчёску, платочек или косынку, расстраивался несоразмерно происшествию, которое трудно было назвать происшествием. Ничтожнейшая вещица представлялась символом несвободы, а Никифоров так ценил свободу! Сейчас же он был счастлив подобрать какую угодно обронённую Никсой вещь, не только хрустальный башмачок. Стоял на коленях под звёздным небом, высматривал в траве её следы.

Что-то не укладывалось в голове. Никифоров нехотя поднялся с колен. Его никто не мог видеть, но даже если бы река и берега были полны ледяных ночных купальщиков, он бы вёл себя точно так же. Мир не стоил единственного серебряного ковчежка — Никсиного следа в траве. Вернее, мир и след находились в разных измерениях. А Никифоров каким-то образом сразу в обоих. И ему было не избавиться от ощущения, что в том из них, где по застывшему травяному морю плывут серебристые ковчежки Никсиных следов, он случайно, незаконно.

Никифоров вдруг задался нелепым неуместным вопросом: кто он?

Прежде, приводя после ухода девушек в порядок комнату, читая что-нибудь, выпивая с приятелями, си-дючи в кино или на лекциях, лёжа на мосту в виду не-обобранного малинового куста или таская под навес мешки с картошкой, он как-то не думал об этом.

Что-то было.