Костя не спрыгнул, как мешок, рухнул с подоконника на пол. Ноги не держали. Единственное, успел отвернуться, вытереть рукавом слёзы.
— Ого, я смотрю, ты уже, — покосилась на него Надя.
— Нет-нет, — голос не слушался Костю, — я трезв, совершенно трезв, просто…
Надя вымыла две огнеупорные колбы. Они сверкали на столе, как ёлочные игрушки. «Смола» — было вырезано в углу стола. «Это она, Смола, — подумал Костя, — это будет память о ней».
В колбах пузырилось, светилось шампанское.
Костя ничего не понимал в химии. Когда на уроках приходилось ставить опыты, обязательно добавлял в реактивы каплю чернил из ручки. Жидкость становилась перламутрово-синей, как море в тоскливых осенних мечтах. «Сколько таких, как мы, просквозило через этот кабинет?» — подумал Костя. Ещё он подумал, что, если Надя подстрижёт свои гладкие чёрные волосы, как грозилась, она больше не будет Смолой, превратится в иную, незнакомую девушку. И вообще новая жизнь быстро отдалит их друг от друга. «Время — сволочь! — решил Костя. — Оно обманывает человека, пока он ве рит, но в итоге не оставляет ему ничего! Что с того, что год назад я слушал Высоцкого сутками, знал наизусть все песни? Сейчас меня тошнит от его хриплого голоса! Хотя он не стал хуже или лучше. И так со всем!» Он уже пришёл в себя, только лоб оставался в испарине. Костя вытирал его платком, испарина выступала снова.
— Так, — сказала Надя, — теперь займёмся добыванием огня. Не помнишь, что надо смешать, чтобы получилась самовозгорающаяся смесь? Кислоту с фенолфталеином? Или с этим… как его, лакмусом?
— Не надо. Мы взорвём школу. У меня есть спички. Надя прикурила, протянула Косте колбу с шампанским.
— Вообще-то я не очень люблю шампанское, — сказала, — но, чёрт возьми, так приятно пить краденое! Ты меня, конечно, осуждаешь?
— Наоборот, восхищаюсь!
Воистину, пить краденое шампанское было неизъяснимо приятнее, нежели лежать на асфальте с раскроенным черепом. Костя подумал, блестящие, как смола, волосы, резкость, решительность, вольное отношение к так называемым правилам поведения роднит Надю с семейством врановых птиц. Разве можно так искренне радоваться, что стащила шампанское? Смотреть неотрывно на блестящее, словно в серебристый шарф, укутанное в фольгу бутылочное горло? «А, собственно, знает ли… догадывается ли она, что я чуть не…» Он жалко улыбнулся, впервые взглянул Наде в глаза.
Её глаза были мертвы от ужаса.
— Зачем… идиот? Что ты хотел? — шёпотом спросила она. — Ты хоть что-нибудь соображаешь?
Костя подумал: жизнь, спасение явились к нему в образе девушки в белом платье с украденной бутылкой вина в одной руке, с сигаретой в другой. Он восстал от смерти к пороку.
В глазах Нади более не было мёртвого ужаса. Надины глаза блестели сквозь ресницы. Закатное солнце превратило кабинет химии в факел. Белое Надино платье казалось красным. «Дверь, — прошептала Надя, — надо закрыть дверь на швабру…»
…Саша Тимофеев чувствовал себя неловко в белой рубашке, в пиджаке, хоть и снял ненавистный галстук, спрятал в карман. Галстук казался ему символом тупой покорности, воплощением всего, чего он надеялся в жизни избежать. Пиджак сдавливал плечи, рубашка раздражала тесным, беспокоящим шею воротничком. Белая рубашка была символом безликости, множественности. Саша давно привык одеваться, как ему казалось удобным, в одежду из мягких тканей, чтобы ничто не стесняло движений, чтобы в любой момент можно было заняться гимнастикой, побежать, без опасения, что затрещат штаны. Он мечтал о времени, когда в моду войдут просторные тряпичные рубашки. Он бы шил сам. Пока же, к сожалению, от шитья рубашек приходилось воздерживаться. В продаже отсутствовал материал, придающий воротничкам жёсткость и форму.
В разгар выпускного вечера Саша оказался в странном одиночестве. В актовом зале гремела музыка. Все танцевали. А он смотрел из вестибюля на улицу, сердился на пиджак и белую рубашку. Это было странно. Саша подумал, он вполне может сейчас уйти домой, и на этом выпускной вечер для него закончится. И всё? А как же прощание со школой, светлая грусть? С самого раннего детства инстинктивно, генетически Саша не доверял массовости, коллективному действию. Идущие колоннами, бешено аплодирующие кому-либо люди не казались ему людьми в полном смысле слова. И вот, когда все веселились и, надо думать, переживали светлую, прощальную грусть, он в одиночестве стоял в вестибюле и не испытывал никаких чувств, кроме досады на пиджак и белую рубашку.
Саша подумал, что и рад бы, да не сможет развеселиться, ибо веселье, как ни крути, явление групповое. В одиночку веселятся лишь гении да идиоты.
Хорош ли человек, разучившийся веселиться?
Саша был вынужден признать, что нет, нехорош, ещё как нехорош. Не веселящемуся чуждо многое из человеческого, он не любит людей.
«В самом деле, — подумал Саша, — неужели я не люблю одноклассников?»
Одноклассников, в пятнадцать лет пристрастившихся к водочке, остановившихся в умственном развитии, неизвестно как закончивших школу, не заглядывающих в будущее дальше армии.
Одноклассников, детей начальников, эти составляли особую касту. Жрали отборные, давно исчезнувшие из магазинов, продукты, ездили на таинственные дачи, где показывали американские, недоступные прочим, фильмы, завидовали другим детям начальников, которые жили с родителями за границей, в родную страну с неохотой приезжали только на летние каникулы. Если первые имели примитивное понятие о справедливости, были даже готовы в иных случаях её отстаивать, эти были изначально равнодушны к истине, презирали собственную страну, рассматривали нынешнюю свою в ней жизнь как печальную неизбежность перед поступлением в институт, откуда одна дорога: за границу. Саша уже видел их, аккуратно подстриженных, чистеньких, с комсомольскими значками на лацканах, равнодушно и уверенно пишущих вступительное сочинение про Павку Корчагина или на тему: «Есть у революции начало, нет у революции конца».
Были и третьи, не определившиеся. Такие, как он сам, как его друг Костя Баранов, как Надя Смольникова. Из них могло получиться что угодно.
Нет, Саша не любил одноклассников за безоговорочное принятие условий, хлопотливую мышью возню, трусливое нежелание даже помыслить о том, чтобы что-то изменить, за генетический, вбитый в позвоночник, страх, покорное сидение на комсомольских собраниях, молчаливое внимание отовсюду льющемуся бреду.
И в то же время бесконечно любил, но необъяснимыми, неожиданными порывами, в ситуациях, никаких оснований для любви не дающих, в совершенно случайных, глупых каких-то ситуациях.
Так, лет шесть, наверное, назад они ездили всем классом за город кататься на лыжах. Возвращались на станцию в сумерках. Саша предложил спрямить путь, его не послушались. Он один полез в гору, все потащились через равнину. На вершине горы Саша остановился, посмотрел вниз. Класс вытянулся гуськом, никто не лез вперёд, но никто и не отставал. Саше показалось, он слышит сосредоточенное, старательное сопение, видит красные от мороза щёки, блестящие глаза, заиндевевшие ресницы. Вот тогда-то на горе, откуда рукой было подать до станции, он понял, что любит тянущихся через снежную равнину одноклассников. За что? Да просто за то, что они живые люди. Вероятно, это было нелепое прозрение, но, стоя на горе, Саша плакал, и слёзы превращались в ледышки.
И впоследствии доводилось ему переживать похожее. То вдруг к окну кидался класс (что-то произошло внизу), Саша не двигался, замирал, жадно вглядываясь в родные, сжигаемые единым стремлением узнать, выяснить, что там, глаза, лица. Или в музее, стоило одному отклониться в какой-нибудь боковой зальчик, все немедленно устремлялись следом, хотя, убей бог, ничего интересного там не было.
Позднее Саша понял: он любил людей, когда они были самими собой. Стремление же к свободе, ненависть к несправедливости Саша полагал для человека столь же естественным, как, скажем, смотреть на улице в ту же сторону, куда смотрят другие. В эти мгновения Саша видел людей не такими, какие они есть, а какими должны быть, и любил, вероятно, не столько их, сколько себя в них. Странная была любовь. Но другой он не знал. Впрочем, озарения проходили, в действительной же жизни вопрос о любви не стоял.