«Господи, — прошептал Аристархов, берясь за штурвал, — Господи, прими нас грешных…» — доподлинно, — по крайней мере, относительно себя зная, что Господь никак не может принять его, губителя караванов и кишлаков, и тем не менее отчаянно на это надеясь.
Он решил принять смерть над широкой, просторной водой. И уже почти повернул туда, как вдруг сквозь струящееся по лобовому стеклу райское золото разглядел нечто белое, похожее на накрахмаленный медицинский халат Жанны, невесомо стоящее над другой водой — в ущелье, как бы зовущее в скалы.
«Аки посуху!» Аристархов бросил вертолёт в стремительно сужающееся ущелье. Огромный белый пеликан, должно быть, промышлявший по своему пеликаньему обыкновению рыбой, испуганно полуснялся с воды, полуперебежал-полупролетел, теряя пух, в прибрежную осоку.
Больше всего на свете Аристархову хотелось бросить штурвал, закрыть глаза. Но он почему-то был уверен, что принявший крестную муку Господь не одобрит подобного безволия. Поэтому Аристархов, стиснув зубы, вцепившись белыми костями пальцев в штурвал, распахнув до лобной боли глаза, взялся заваливать машину набок, так как уже высекались винтом о скалы не искры, но целые огненные снопы, как будто не винт, а точильный круг вращался над вертолётом и кто-то затачивал о него невидимые нож, кинжал, а может, ножницы.
Справа в скалах раздался взрыв. Другие скалы смягчили ударную волну. Вверху сквозь искры и клочья пены промелькнул «Мираж». Аристархов теперь только успевал уворачиваться от бросающихся на него с обоих берегов скал. Как вдруг достаточен сделался пролёт. Впрочем, не успел Аристархов перевести дух, пролёт взялся сходиться конусом. Заорав, Аристархов на форсаже бросил машину вверх, так что застонала стальная клёпка, а когда понял, что этого мало, невозможным, единожды в жизни удающимся приёмом поставил вертолёт на попа и эдаким вертикальным морским коньком — на трясущемся хвосте — не вылетел, но как бы железным ботфортом на одну ногу выступил из речного ущелья в раскалённое небо, где уже не было ни райского золота, ни «Миража», вообще ничего.
Только сейчас Аристархов обратил внимание, что на коленях у него Жанна. «Не бросишь?» — вдруг спросила Жанна. «Никогда», — ответил Аристархов. «Женишься?» — всхлипнула она. «Женюсь», — сказал Аристархов.
3
Аристархов легко и естественно выучил немецкий, так что приходилось скрывать, потому что сослуживцы подозрительно косились, когда он вдруг вступал в разговор, желая прояснить их отношения с продавцом на развале или с контролёром в автобусе.
В Афганистане Аристархов был смугл, тёмно-рус, в резко очерченном его лице определённо проступало что-то жестоко-восточное. Закрути вокруг головы Аристархова чалму, посади на верблюда, и готов средней руки вождь суровых белуджей.
В Германии же Аристархов стремительно посветлел, черты лица разгладились, на подбородке появилась ямочка. Одним словом, вместо вождя белуджей — молодой Вертер.
«Да ты прямо какой-то русский всечеловек!» — воскликнул однажды генерал. В Афганистане Аристархов лихо переводил генералу с тюркских. В Германии — с немецкого, так что, летая на персональном вертолёте над Саксонией и Тюрингией, генерал не брал с собой переводчика, довольствуясь Аристарховым. Бундесверовские чины принимали Аристархова за русского немца. Один заметил, что он говорит на бездиалектном немецком, что большая редкость для Германии. Так что Аристархову вполне по силам было сделаться немецким всечеловеком, всенемцем.
Случалось, немецкие девушки заговаривали с Аристарховым на улицах, в кино или в кафе. Они были куда более решительны в выражении своих симпатий, нежели девушки русские, но стеснённость жизненного пространства Германии как бы налагала на них некую бескрылость, ограниченность в поступках и мыслях, поэтому они бесконечно проигрывали в сравнении с русскими девушками, которым ничего не стоило послать к чёртовой матери родимый дом в Москве или в Новгороде да и податься на войну в Афганистан или в niqht club в Киншасу. В русских девушках тоскливо, но в то же время грозно завывал ветер больших голодных пространств и нестандартных решений, что делало их крайне привлекательными для сатанеющих от сдавленного, размеренного существования немцев, всю свою историю мечтающих об этих самых больших пространствах, неоднократно и не на пользу себе за них воевавших.
— Аристархов, — сказала Жанна на следующий день после того, как они устроились в каменном бюргерском доме на берегу круглого прохладного озера в Саксонии, — я хочу, чтобы ты был последним советским оловянным солдатиком, которого турнут из Германии.
Летая сначала над Волгой, затем над афганскими горами и песками, Аристархов иногда задумывался: что есть Родина? Родина сделала всё от неё зависящее, чтобы у Аристархова не было родного дома, зато посадила на вертолёт, отправила воевать. Чем сильнее Аристархов над этим размышлял, тем сомнительнее казалось ему тождество того, что он оставил в Союзе, со словом «Родина». Родина — это то, что бесконечно близко, что понимаешь «от» и «до», ради чего живёшь, чему служишь. Аристархов не мог сказать такого про Союз. Его Родиной была армия. А малой родиной, то есть родиной души, — вертолёт, с которым Аристархов ощущал себя слитно. Любую порученную работу, будь то подхват раненых с поля боя или превращение в облако пыли мятежного кишлака, он исполнял превосходно, потому что так хотела Родина-армия.
Жанна не была оригинальна. Все, дослуживающие в Германии, стремились к тому, чтобы оказаться последними, кто покинет Германию. В Афганистане Аристархов понимал, чего хотела Родина-армия. Она хотела сломить сопротивление мятежных афганцев. В Германии Родина-армия хотела того, чего не могла хотеть, как говорится, по определению, а именно — продать себя. То был странный процесс изменения энергетической сущности, превращения материального, полноценно функционирующего военного механизма в бесплотные цифры, коды, символы счётов, невидимо скользящих по европейским компьютерным линиям, возникающих на банковских дисплеях. То был процесс изменения сущности людей, когда под фуражками, кителями с погонами вдруг заходили астральные тела, рассчитывающие и обсчитывающие собственную выгоду, аннигилирующие военное имущество, оборудование, цистерны с топливом, то есть всё, к чему можно было прикоснуться руками, что имело хоть какую-нибудь цену в германских марках.
В Германии Аристархов осознал, что вторично осиротел. У него не было Родины-Союза. Не стало и Родины-армии. Остались только вертолёт и семья.
— Я и так здесь последний оловянный солдатик, — ответил Аристархов жене. — Когда бы за мной ни погналась крыса, крича, что у меня нет паспорта, я всё равно самый стойкий.
— Только не думай, что я прыгну за тобой в огонь, как бумажная танцовщица, — сказала Жанна.
— В какой огонь? — удивился Аристархов.
— В такой огонь, — внимательно посмотрела на него Жанна, и Аристархову очень не понравилось, как она на него посмотрела. Так она смотрела на него, когда он отдавал ей своё офицерское жалованье. Сначала, когда только приехали в Германию, Жанна, как девочка, радовалась каждой марке. Теперь принимала жалованье с поджатыми губами. «В огонь нищеты, — догадался Аристархов, — в огонь жизни в Союзе, то есть в России».
— Аристархов, ты как будто не в армии служишь, — сказала однажды ему Жанна. — Неужели у тебя там на аэродроме нельзя ничего продать? Ты думаешь, вот этого, — кивнула на честно выложенные Аристарховым на стол марки, — хватит на две недели? Между прочим, у меня до сих пор нет шубы!
— Продать? — спросил Аристархов. — Только самого себя. Если, конечно, найдётся покупатель.
— Ну, — твёрдо произнесла Жанна, и Аристархов понял, что она долго над этим думала, — за тебя много не дадут.
— Это почему же? — Аристархова уязвила оценка жены.
— Ты тут всё летаешь, гусь, — ответила Жанна, — а я гуляю с Динкой да книжки читаю. Одна я в нашей библиотеке и читаю. В одной вот вычитала, что бедняки — это такие смешные люди, что если бы говно хоть что-то стоило, они бы рождались без задниц. Это про тебя, Аристархов!