«Один раз, – рассказывает г-н Бицин, – пришлось мне просить Константина Сергеевича уделить несколько часов времени для выслушания одной рукописи, а к ней он относился и сам с живым участием. Он назначил мне быть на другой же день. Чтение началось с раннего утра и продолжалось часу до четвертого. Перед самым началом Константин Сергеевич оговорил в доме, что он будет занят и желающих видеть собственно его не принимать никого. Скоро раздался звонок, человек вошел в комнату и назвал фамилию приехавшего. „Сказать, что я занят и принять не могу“, – отвечал Константин Сергеевич. В самом непродолжительном времени последовал другой звонок, потом третий. Человек по-прежнему входил с докладом. „Занят и принять не могу“, – по-прежнему отвечал Константин Сергеевич. Не помню, после которого звонка и доклада я, наконец, не выдержал и спросил: почему бы не сказать в таких случаях общепринятого „дома нет“? «Очень жаль, что это общепринято, – с живостью возразил Константин Сергеевич, – но ни в малых, ни в больших делах лгать не вижу надобности. Неужели не проще сказать: не могу принять, чем нет дома? Тем более, что если бы кому-нибудь встретилась теперь действительная необходимость меня видеть, мне было бы даже совестно лишить этой возможности, да еще и солгать перед ним. Но, вот вы сами видите, нас никто и не беспокоит. Мне кажется даже, что, привыкнув к моему обычаю, то есть к тому, что я не отказываю фразой дома нет, сами посетители тяготятся теперь настаивать на непременном свидании, а это бывает при лживом ответе нет дома». Было и еще несколько звонков. После одного из них человек доложил фамилию одного из профессоров Московского университета, оговорив, что просят непременно принять хоть минуты на две. Константин Сергеевич, извиняясь за перерыв чтения, вышел к тому посетителю и даже менее, чем через две минуты, возвратился назад. «Вот видите ли, – сказал он сияющий, – мы и опять свободны продолжать чтение; такой маленький перерыв почти не помешал нам. А я рад, что не отказал в. приеме: профессор хлопочет об одном бедном студенте; дело идет об его определении, а оно и вовсе не состоялось бы, если бы я не дал себя видеть; теперь же дело кончено, и молодой человек устроен. И, поверьте мне, люди чутки к правде более, чем обыкновенно думают. Откажи я ему под предлогом, что меня дома нет и потом выйди к нему по усиленной просьбе, он продержал бы меня гораздо долее, чем теперь, когда ему сразу сказали, что я дома, но занят».

Быть может, все это и мелочи, но мелочи очень характерные, почему мы позволим себе еще задержать внимание читателей на искренних воспоминаниях Бицина.

«Мне припоминается, – сообщает он, – рассказ очевидца о диспуте Константина Сергеевича при его магистерской диссертации (Ломоносов). Это рассказ Ф.М. Д-ва, который в шестидесятых годах и сам занимал кафедру в Московском университете, а тогда лишь готовился к тому и был накануне своей собственной магистерской диссертации. На все возражения, – рассказывал этот очевидец, – Константин Сергеевич отвечал живо и ничего не уступал из собственных тезисов. Но после одного сделанного ему замечания магистрант вдруг воскликнул: „ах, какое дельное возражение!“, и это с такой детской искренностью и с таким невольным движением руки, поднесенной к волосам, что вся аудитория разразилась смехом. Ясно было, что не личное самолюбие, а самый предмет спора занимал диспутанта…

«Гоголь в одном из своих писем, теперь уже напечатанном в полном издании его сочинений, допустил такое выражение о Константине Сергеевиче: этот человек болен избытком сил физических и нравственных, те и другие в нем накоплялись, не имея проходов извергаться. И в физическом, и в нравственном отношении он остался девственник. Как в физическом, если человек, достигнув до тридцати лет не женился, то делается болен, так и в нравственном для него даже было бы лучше, если бы он в молодости своей… (многоточие в печатном подлиннике). Но воздержание во всех рассеяниях жизни и плоти устремило все силы у него к духу. Он должен неминуемо сделаться фанатиком».

«Как нельзя сознательней и свободней относился Константин Сергеевич даже к своему девственному состоянию, о чем говорится в этом печатном письме Гоголя. Были другие комментаторы этого состояния Константина Сергеевича; они прямо считали его каким-то платоническим идеалистом; сама уже природа у него такая, это его физиологическая черта, не больше. На этот счет и те, и другие не правы. Это не было фанатизмом с его стороны ни в основе, ни в последствиях, как могли бы заключить иные из письма Гоголя; это не было и отсутствием подвига, как легкомысленно объясняли другие. Я посмел ему прямо это высказать как-то раз во время нашей беседы».

«Говорят, – сказал я, – что в самом организме человека заключаются иногда условия для девственного состояния его; иной человек таков уже от природы, в том нет и заслуги с его стороны. Что вы скажете об этом относительно вас самих?» – «Зачем так думать?» – возразил он с живостью. – «Даром человеку ничего не дается, достижение сего составляет нравственный подвиг. Это подвиг воли, и очень тяжелый». И столько же скромно, сколько гордо, он прибавил: «я скажу по крайней мере о себе: нет, мне это даром не далось». Последнее было им выговорено с большим усилием».

Как и можно было ожидать, Константина Сергеевича сразила смерть его отца. Он захирел сейчас же после нее и уже не мог поправиться. «Большой ребенок», оставшись один, не мог не погибнуть. 30 апреля 1859 года умер Сергей Тимофеевич. «Я, – рассказывает Бицин, зашедши в редакцию „Русской беседы“, – услыхал мало утешительного: Константин Сергеевич был безнадежен; не только свои, и чужие боялись за него. Его укоряли, что он не бережет себя, еще прямо и в том, что он как бы намеренно убивает себя. К этому прибавляли, что он страшно изменился. Хорошо предупрежденный на этот счет, я готовился быть особенно осторожным при встрече с ним. Перебежав только улицу, уж я был на Кисловке, а сделав еще шагов тридцать к знакомому дому, уж видел палисадник за перилами, большие ворота, и из ворот, в противоположную от меня сторону, медленными шагами удалявшуюся фигуру. Я нагнал вслед; медленно отходивший от меня обернулся. Можно ли было узнать прежнего, бодрого душевно и телесно Константина Сергеевича. Мало сказать: он страшно изменился в лице, нет! а от общей исхудалости… и было еще что-то удлиненное и утонченное во всей фигуре. Пепельность бороды и усов, вдруг взявшаяся проседь, вместо прежнего их цвета; с ног до головы чрезвычайная угрюмость во всем виде; неподвижный, какой-то внутрь самого себя обращенный, самоуглубленный взор и тихость, жуткая тихость – поразили меня. – Я иду в церковь, – сказал он, – как служба отойдет – вернусь. Вы меня застанете дома, я жду вас.

– Но, Константин Сергеевич, поберегите себя, – вырвалось у меня совершенно невольно.

Тут же, стоя на улице, он отвечал очень серьезно, но тихим и задумчивым голосом, а не как бывало: «Да, меня упрекают. На меня даже взводят обвинение, что я не удерживаюсь от горя, даю ему волю и намеренно расстраиваю себя. Не верьте этому. А я просто не могу».

«Кто рассчитывал на время, – говорит в другом месте г-н Бицин, – надеясь еще, что само время излечит, тот ошибся вдвойне. „Время тут ничему не поможет, поверьте“, – говорил он мне еще тогда в Москве, и Аксаков был прав. В горести, давившей все его существо, не было ничего аффектированного с самого начала; ничего такого, что было бы связано, как там он говорил, с нервным расстройством, а лишь в таких случаях и помогает время. Это была, напротив того, скорбь, усиливавшаяся с каждым днем, потому что каждый новый день приносил и большее разуверение в возможности будущего и настоящего без прошлого».

Тоска одолевала Константина Сергеевича и заполонила его наконец. Грустью и полной безнадежностью дышит от следующих строк одного из последних предсмертных его писем:

«Вы приглашаете меня к вам в деревню, брат показал мне письмо ваше, приглашение ваше так искренно, в нем сказалось такое дружеское движение, что мне захотелось непременно написать вам и вот я пишу. Я всегда очень много ценил в жизни привет и всегда с такою радостью на него отзывался, но привет вовсе не так часто встречается в жизни, как, может быть, думают. В ваших словах мне послышался именно этот привет, который так редок. Если б это приглашение ваше сделано было бы при батюшке, тогда я не проездом к Хомякову, а нарочно бы к вам поехал. Но теперь, любезнейший… все кончилось. Ни удовольствие, ни радость жизни для меня существовать не могут. Одним словом, жизнь кончилась, – жизнь, как моя. Я здесь еще, под условиями этой жизни, но это не моя жизнь. Все доброе, все хорошее в других – я чувствую, отзываюсь на то, как и на ваше приглашение, и только. Если б вы предлагали мне какое-нибудь удовольствие, мне было бы приятно видеть ваше желание, а от самого удовольствия я бы отказался, потому что его нет для меня. Так и теперь вы все сделали, пригласив меня, и дали мне все, что я могу теперь принять. Прежде для меня было бы истинным удовольствием повидаться с вами у вас… взглянуть на юную семью в обстановке природы со всей ее недостижимой красотою, которую батюшка передает в своих сочинениях так неподражаемо. Но этого прекрасного удовольствия для меня теперь быть не может. Это все кончилось. Вы знали Константина Сергеевича, который удит, курит, с восхищением радуется жизни и природе в каждом ее проявлении, будь это зима или лето, будь это палящее солнце или дождь, промачивающий насквозь, – Константина Сергеевича, который любит слышать в себе силы именно тогда, когда неудобство, стужа или что-нибудь подобное их вызывает; который в восхищении и крепнет на телеге, прыгающей по камням, или под дождем, его всего обливающем, – Константина Сергеевича, который 28 верст проходит, не присаживаясь, выпивает сливок, потом квасу и отправляется еще, взвалив на себя огромные удилища, – удить. Теперешний Константин Сергеевич не удит, не курит, смотрит и не видит природы или болезненно ее чувствует и даже отворачивается от нее; неженкой он не сделается, слабым тоже, но не слышит в себе этого приятного ощущения сил, не ищет чего-нибудь понеудобнее и потяжелее; ему все равно, карета ли или любимая телега, в которой он прежде даже и стихи писал. Да, все для меня кончилось, жизнь моя кончилась; жизнь была хороша и исполнена прекрасных радостей, и вот я помянул себя в письме к вам. Благодарю же вас… за все радушие, какое я видел бы у вас. Обнимаю вас крепко… Я занимаюсь довольно; это я считаю своим долгом, который я должен выполнить. Постараюсь сделать все, что могу, на что имею способности, и таким образом расплатиться с долгами. Я точно собираюсь переехать и укладываюсь. Прощайте… Ваш Константин Аксаков». Был и post-scriptum: «время действует на меня совершенно наоборот против того, как полагают».