Для западников, словом, мужик являлся несправедливо угнетенным, несправедливо преследуемым человеком. Его не столько любили, сколько жалели, иногда даже мучительно жалели, как загнанного раба.

Из диаметрально противоположного источника вытекло народолюбие Аксакова. Мужик был дорог ему, главным образом как хранитель истинно русских преданий. Не потому он любил мужика, что мужик – наш меньшой брат, имеющий в силу своего человеческого достоинства равное с нами право на участие в жизненном пиршестве, а потому, что он видел в мужике «живой обломок дорогого ему древнерусского быта». И вот почему, совершенно закрывая глаза на реальную действительность и на те печальные условия, среди которых протекала жизнь крепостного мужика, К. Аксаков, нисколько не кривя душой, а просто опираясь на впечатления детства, изображал эту жизнь в самом розовом свете – больше даже, как жизнь поистине богатырскую, полную красоты, мощи, поэзии. Так, например, в «Князе Луповицком» все крестьяне очень зажиточны и в порыве великодушия дают 800 рублей, из которых сто приходится на долю старосты, представляющего из себя опять-таки не какого-нибудь вора-бурмистра, а высокочестного человека, нажившегося исключительно «добродетелью», т. е. из источника доходов, совершенно в наши дни дискредитированного. Дальше, когда еще неузнанный своими крестьянами Луповицкий стороною спрашивает одну из попавшихся баб, как живется мужикам его деревни, она прямо говорит ему: «нам грех Бога гневить, нам хорошо».

Заподозрить К. Аксакова в неискренности и в преднамеренном разукрашивании – совершенно невозможно. Мужицкой жизни он, в сущности, не знал и не видел, по характеру же своему он был склонен рассматривать все через розовые очки. «Все дело тут в том, что, упрекая других в кабинетности и незнании народа, К. Аксаков, как улитка проживший всю свою жизнь в раковине отцовского дома, сам более других был в этом повинен и считал „знанием“ народа изучение былин Владимирова цикла и летописей». Поневоле ему все мерещились Ильи Муромцы да Микулы Селяниновичи. Живые же люди, с которыми ему пришлось водить дружбу после разрыва с кружком Станкевича и Белинского, – все эти Хомяковы, Аксаковы, Киреевские, наконец, собственный отец его – были люди очень богатые и добрые, не имевшие решительно никакой надобности и никакого расположения сколько-нибудь дурно обращаться со своими крестьянами. «Если мы вспомним, – говорит С. А. Веслеров, – с каким добродушием относился Сергей Тимофеевич к крепостному праву, то нам станет вполне понятным, что и в сыне его, раз он жизни не знал, только теоретические импульсы могли создать иное, более озлобленное отношение. Но именно теоретические-то импульсы и направляли его на иные пути борьбы. Те импульсы, которые вдохновляли бывших друзей Константина Сергеевича на возможно резкий протест против темных сторон крепостного права, для него были несимпатичны уже в источнике своем, потому что помимо того, что они шли с Запада, они говорили о вражде и фрондерстве, столь нелюбимых им. Общее же его миросозерцание и склад восточно-русской натуры гнули в сторону усматривания положительных сторон. Конечно, это не умаляло степени нелюбви Константина Сергеевича к крепостному праву, в ненависти к коему он едва ли уступал кому бы то ни было. Но со стороны, т. е. для читателя, получалось очень странное впечатление, получался тот совершенно неуместный мажорный тон, то идиллическое изображение крепостного быта, по поводу коего каждый крепостник мог сказать: „зачем отменять крепостное право, когда при нем так хорошо живется народу?“

Живую нравственную связь между людьми К. Аксаков нашел в крестьянском мире. Но этот мир был ничем иным, как обломком древнерусского строя, к выяснению и восхвалению которого направлялись все усилия К. Аксакова как историка. Нечего и говорить, что субъективные элементы его мышления находили и здесь обширное для себя поприще – ничуть не меньше, чем в исторической комедии «Князь Луповицкий». В сущности, Аксаков – эта резко выраженная, чуткая индивидуальность – не знал себе никогда удержу. Он не мог сообщить факта, тем менее истолковать его, не придавши ему окраски собственной личности. «Верю, потому что люблю, и хочу верить, отрицаю – потому что ненавижу и не хочу верить» – вот до чего доходил его субъективизм. Вообще, мне думается, что защитникам субъективного мышления в социологии или где там было бы небесполезно перечитать сочинения К. Аксакова. Перед ним – они робкие дети, слепцы, поющие Лазаря и неуверенно ступающие за поводырем. «Учитель» не боялся. Он известен, например, как автор многих прекрасных филологических работ, и несомненно, что они были бы образцовыми, если бы не этот, излюбленный некоторыми нашими профессорами, «субъективизм мышления». Образчики его преинтересны.

Начать с того, что в самые мелочные, чисто специальные вопросы он вносил весь запас своего обычного страстного отношения. Как уже заметил П.А. Безсонов, Константин Аксаков «особенно любил звук ъ, играющий столь видную роль у нас и столь много способствующий разысканию филологическому; в ту же меру он возненавидел противника – звук съ, той ненавистью, которую может питать добрейшее сердце к чему-либо гнусному (!). Он расточал этому врагу прозвища «надоедного», «назойливого», «вторгавшегося пролазы», «услужливого», «рабского»; он перенес сюда смысл приторной угодливости, чуждый собственному его лицу и проникший к нам в виде поддакивания, как рабское «да-с», «нет-с»: по тому, как сам говорил обыкновенно с твердостью «да» или «нет», так, наверное, можно было считать признаком, что Аксаков недоволен или гневен, когда он употреблял «да-с», «нет-с».

П.А. Безсонов констатирует приведенные факты с чувством умиления, видя в них доказательство того, что Константин Сергеевич держал свое знамя «грозно и честно», поражая им в самое сердце ненавистное «съ»… Зато филологические теории распускались пышно и разноцветно.

Главная теория заключалась во вредоносном влиянии на русскую грамматику иностранных веяний. Эти воззрения принадлежали не только иностранцам по паспорту, но и иностранцам в сердце своем, хотя бы и чистокровно русским.

«Вместе с нашествием иноземного влияния на всю Россию, на весь ее быт, на все начала, и язык наш подвергся тому же; его подвели под формы и правила иностранной грамматики, ему совершенно чуждой, и как всю жизнь России, вздумали и его коверкать и объяснять на чужой лад. И для языка должно настать время освободиться от этого стесняющего ига иностранного. Мы должны теперь обратиться к самому языку, исследовать, сознать его и из его духа и жизни вывести начала и разум его, его грамматику. Она не будет противоречить грамматике общечеловеческой, но только и строго общей, а совсем не общечеловеческой – выразившейся известным образом у других народов и только представляющей свое самобытное проявление этого общего… В ней, в русской грамматике, может быть, полнее и глубже явится оно, нежели где-нибудь. Кто из нас станет отвергать общее человеческое? Русский на него сам имеет прямое право, а не чрез посредство какого-нибудь народа; оно самобытно и самостоятельно принадлежит ему, как и другим, и кто знает? может быть, ему более нежели другим, и может быть, мир не видал еще того общего человеческого, какое явит великая славянская, именно русская природа… Да возникнет же вполне вся русская самобытность и национальность! Где же национальность шире русской? Да освободится же и язык наш от наложенного на него ига иноземной грамматики, да явится он во всей собственной жизни и свободе своей» (т. II, стр. 405, 406).

Словом, «нам непременно нужно внести свои русские воззрения в русское языкознание, и это тем более необходимо, что русские грамматические формы гораздо совершеннее». «Я, – говорит К. С. Аксаков, – нисколько не завидую другим языкам и не стану натягивать их поверхностных форм на русский глагол».

Выражаясь метафорически, можно сказать, что иностранные воззрения заставили щеголять русский глагол в немецких брюках и пиджаке, тогда как ему следовало бы исключительно держаться мурмолки и полукафтана.