– Кукиш, кукиш показал! – закричал Ломоносов, большие глаза его запрыгали, крутые брови взлетели вверх. – И по немецкой матушке обложил всех. Я дураков ругать люблю.
– При дворе, узнав про твой дебош, много тому смеялись, – и Орлов раскатисто захохотал.
– Враги, злопыхатели, антагонисты! – выкрикивал Ломоносов, пристукивая палкой в кирпичный пол. – Затирают меня, унизить меня хотят, властвовать надо мною... А я не боюсь, я другому и по шее накладу. Да доведись до драки, я – знаешь что? Ведь я, мотри, рыбак, корпуленция во мне крепкая. А они всемилостивейшим нашептывали на меня, и государыне Елизавете, и ныне царствующей императрице. А кто они? Разные Миллеры да Трауберты, немцы. Да еще Сумароков – нежные песенки кропает...
Орлов знал про давнишнюю вражду простака Ломоносова и кичившегося своим старинным дворянским происхождением Сумарокова. Некоторые озорные баре, да и сам Алексей Орлов, нарочно приглашали к себе на обед этих двух недругов, чтоб сравнить их в словесной схватке. Хотя Ломоносов был неповоротлив в обыденной жизни и неохоч заводить знакомства, однако иные приглашения принимал. Когда подвыпивший Сумароков начинал своими приставаньями докучать Ломоносову, тот со всей горячностью резко отвечал ему, и эта резкость почти всегда переходила в недозволенную грубость, в брань. Сумароков же был в ответах хотя и спокоен, но дерзок, и если не остроумен, то остер. Конечная победа оставалась за ним.
И вот теперь, с интересом слушая Ломоносова, гость сочувственно улыбался ему.
– Я Сашку Сумарокова давно знаю. Он еще у матушки Елизаветы тарелки на кухне вылизывал. И ныне, поди, милостивой государыне нашей все глаза намозолил, все пороги пообивал во дворцах да в палатах. В знать лезет... Да и Васька Тредьяковский – кутья кислая – не лучше его: в «Трудолюбивой Пчеле» пасквили на меня строчит, желчь распускает (сие по-гречески зовется – диатриба), мол, малеванная живопись превосходней мозаичной... Дурак! Да Болонская Академия наук намеднись избрала меня за мозаику-то почетным членом своим. И сим – горжусь. А он... Виршеплет! Его вирши только на подтирку разве... Ему ли в ямбах разбираться да в хореях. А вот пойдем-ка, пойдем, Алексей Григорьич, ваше графское сиятельство, наверх, там посветлее, я покажу вам «Полтавскую баталию». Я одной мозаичной работою не токмо Ваську Тредьяковского, а точию всех итальянцев поражу.
Богатыри, колебля шагами темную лестницу, поднялись наверх. Отдышавшись и потерев правую коленку, Ломоносов подвел Орлова к массивному, из бревен, станку, на котором покоилась огромная – в ширину двенадцать, в вышину одиннадцать аршин – батальная картина Полтавского боя, на переднем плане Петр I на коне.
– Камушков стеклянных, из коих картина сложена, десятки тысяч, – сказал Ломоносов. – На медной сковороде она укреплена, оная сковорода со скобами весит сто тридцать пудов. Махина!
Солнце било мимо фигуры Петра. Орлов схватил станок и хотел передвинуть так, чтоб фигура Петра попала под солнечные лучи. Станок скрипел, не подавался. Ломоносов сказал:
– Легче солнце повернуть, чем станок.
Орлов сорвал перчатки, сунул их в карман камзола, вновь вцепился в станок, расставил ноги и закусил губы, плечи его набухли мышцами, как чугуном, лицо налилось кровью, рубец на щеке потемнел, он перекосил рот, весь задрожал, станок крякнул и заскорготал, тяжко заелозив со скрипом по полу. Фигура Петра попала под солнце. Разгоняя прилившую кровь, Орлов концами пальцев стал крепко водить по лбу от переносицы к вискам. Глаза его сверкали. Изумленный Ломоносов, выйдя из оцепенения, восторженно захохотал, зааплодировал, шумно закричал:
– Да ведь тут весу пудов с триста! Алексей Григорьич, да вы, ей-Богу, Геракл. Ну, помоги вам Зевс очистить конюшни Авгия, – продолжал он другим тоном. – Навозу, навозу у нас – тьфу! – вся Русь в навозе.
Орлов, тяжело дыша и почти не слыша его, повернулся к картине, сказал:
– Ну вот... Теперь вижу, что Петр Алексеич зело хорош...
– «Он Бог, он Бог твой был, Россия», – кивая Петру и молитвенно сложив руки, вполголоса продекламировал Ломоносов отрывок своей старой оды. – Да не токмо я, а и прочие... Взять графа Ивана Григорьича Чернышева, и он восклицал про Петра Великого: «Это истинно Бог был на земле во времена отцов наших!»
– Хорош, хорош Петр Алексеич... Да и вся картина добра зело. Кто начертал картину?
– Да кто же! Все Ломоносов со учениками – даровитые парнишки у меня. Ведь в Марбурге-то, у немцев-то, я не токмо иностранные языки отменно изучал, но такожде и в рисовании зело преуспевал. Ломоносов кутилка – об этом всяка мразь трубит. А вот что Ломоносов великий росс, что он Московскому университету десять лет тому назад основу положил... Даже всемилостивейшая матушка, покровительница искусств и наук... – Лицо Ломоносова дрогнуло, задергались губы.
Орлов хмуро взглянул на него.
– Была, была у меня... Со всей свитой была недавно, – переняв его взгляд, спохватился Ломоносов. – Ее величество изволили посетить мою мастерскую, подробное смотрение сей картине произвели, изволили милостиво беседовать со мною более двух часов.
вяло продекламировал Ломоносов. – И сие правда сущая: к художествам ревность ее, с похвалою скажу, весьма отменна, и поощрительные речи ее величества были ко мне зело благожелательны, – молвил он и подумал: «Хитрая немка, коварная, всего насулила, а толку нет, худородных русских людей, вроде меня, держит в торможении, к кормилу государственного корабля не допускает». И, подумав так, Ломоносов испугался: да уж, полно, не выпалил ли он сгоряча эти мысли вслух. Он быстро вскинул взор в лицо Орлова. Нет, ничего. Орлов внимательно рассматривает стеклянные камушки в многочисленных ящичках, стоявших на полу и на длинных скамьях. Тогда Ломоносов, успокоившись, сказал: – Обласкала, обласкала государыня... А Михайло Ломоносов и по сей день в малых чинах и не в пример малое содержание по штату получает. А почему сие? Да потому, что не токмо у стола знатных, либо у каких земных владетелей дураком быть не хочу, но ниже у самого Господа Бога.
Ломоносов ждал, что ответит на это Алексей Орлов. Но тот молчал. Ломоносов вздохнул, и на круглом щекастом лице его появилась гримаса незаслуженно оскорбленного самолюбия. Он сказал:
– Эта стеклянная смальта, которую изволишь разглядывать, Алексей Григорьевич, думаешь, сразу далась мне? Взял, мол, истолок, красочки подбросил, да и в печку варить! Нет, ваше сиятельство. Ломоносов за три года три тысячи опытов над сим проделал. Три тысячи! Вот в этом сундуке лабораторные журналы, по-латыни писанные мною, хранятся, пусть лежат потомкам в назидание.
Видя, что гость начинает скучать, Ломоносов взял его под руку, ввел в свой маленький рабочий кабинет, извлек из венского с инкрустацией шкафика графин с мутноватой, апельсинового цвета жижицей и, налив в серебряную стопку, подмигнул Орлову:
– Ну-тка, граф, с устаточку, изволь вкусить «ломоносовки».
– А ты?
– Ногами маюсь. И рад бы, да эскулапами заказано...
С жадностью одним духом проглотив вино, Орлов широко разинул рот, с испугом выпучил глаза и перестал дышать. Затем боднул головой, выдохнул: «Уф ты, черт», по-кабацки сплюнул и, вытерев градом покатившиеся слезы, с укоризной сказал хозяину:
– Вот так «ломоносовка»! Да уж, полно, не отравил ли ты меня, Михайло Васильич? Все нутро индо огнем взнялось...
– Что ты, Алексей Григорьич! – отмахнулся Ломоносов, по-мальчишески плутовато подморгнул ему и захохотал: – Это чистый шпирт... настойка на стручках турецкого перца. Посольство из Турции приезжало, ну там мой шурин Иван Цильх и расстарался для меня.
Орлов вошел во вкус, присел и под копченую стерлядку осушил весь графин до донышка. Он пил, а Ломоносов вел беседу. Он говорил о небесном громе, о силе электричества, о несметных богатствах, сокрытых в недрах отечественной земли, о судьбах великой империи. Орлову давно прискучила пустая, по-французски, болтовня придворных дам и кавалеров, ему сейчас приятно было слушать, как из русских уст и на языке российском текло остроумное, обширное знание.