Изменить стиль страницы

– Здравствуйте, батюшка Михайло Васильич!

Тот, предупредив маневр Митрича, быстро заложил руки назад, полное, губастое, с большими серо-голубыми глазами лицо его заулыбалось. Громким, басистым голосом он спросил:

– Уж не с позорища ли едешь, землячок?

– С него, с него, Михайло Васильич, батюшка... Молитесь за упокой души раба Божия Василия: с плеч головушку снесли ему.

Михайло Васильич только рукой махнул, наморщил лоб, посмотрел вдоль просеки, в сторону Невы.

– Торжествуйте, Немезиды и Минервы, – произнес он про себя. – Пожалуй, ныне надо ожидать, что убийцы доподлинные в графское достоинство возведены будут, аки Орловы господа... Ась? – добавил он тихо, чтоб не услыхал Хряпов, бывший в некотором отдалении.

– Не знаю-с, не знаю-с... – оглаживая бородищу, смущенно подал голос Митрич. – Как всемилостивейшая матушка распорядится...

– Токмо при матушке-та зело много батюшек... Ась? – улыбнулся глазами собеседник и вынул черепаховую табакерку.

Митрич поспешно выхватил из камзола свою серебряную вызолоченную табакерку и, открыв ее грязными ногтями, с поклоном поднес собеседнику:

– Прошу моего отведать. Забористый! Самого императора Петра Федоровича, покойничка – запасу-с... Батюшка, Михайло Васильич! Много вашей милости благодарны мы со старухой за своего племяша. Спасибо, что приделили его в свою фабричку.

– Работает, работает. Тщусь надеждой – мастер из него выйдет добрый. В орнаменте разбирается и в оттенках цветных камушков имеет глаз отменно верный...

Подъехала карета, открылась дверка, и красивый, в блестящей военной форме человек, высунувшись из кареты, командирским басом проговорил:

– Вот он где. А я тебя, Михайло Васильич, ищу... Садись!

– А-а, Алексей Григорьич! – попросту поклонясь, проговорил тот и, поддерживаемый Митричем, тяжело полез в карету графа Алексея Орлова.

– Кто такой? – спросил Хряпов бывшего лакея, когда их двуколка двинулась вперед, шурша колесами по щебню.

– Сам граф Орлов.

– Да не про графа я. Алешка Орлов, сукин сын, задолжал моей фирме сверх пяти тысяч. Рябчиков жрать да пьянствовать любит, а денежки платить – нет его.

– А другого-то нешто не знаешь? Ломоносов это. Самый что ни на есть ученый по России человек...

– А кто его знает... В моих должниках не ходит. А до ученых мне горя мало. Дако-сь наплевать... Вижу – человек здоровецкий, только чаю, ногами не доволен.

– О-о, силач! – захлебнулся улыбкой Митрич. – Из поморов, из мужиков, с-под Архангельска. Землячок мой любезный. Евоный батька первеющий в Холмогорах рыбак. А сам-то он всю науку превзошел за границей.

Двуколка стала повертывать на Седьмую линию.

– Вот на самом том месте, видишь, соснячок стоит, – указал Митрич в конец просеки Большого проспекта. – Тут господин профессор Ломоносов в ночное время троих воров избил... Да-а-а, – раздумчиво протянул Митрич. – Был конь, да изъездился. Так и Ломоносов господин. Винцом зашибал, сердяга. Любил погулеванить. Я с ним, почитай, с вьюных годов знаком. Тпру, приехали...

2

...И карета Алексея Орлова остановилась. Ломоносов ввел гостя в свою двухэтажную мозаичную мастерскую, помещавшуюся на его земле, за его собственным домом по Новоисаакиевской улице на Мойке. Тут же были выстроены и десять небольших каменных покоев для мастеров.

– Ну, фабрикант, кажи, кажи, что у тебя тут, – сказал всегда веселый и беззаботный Орлов.

М. В. Ломоносов действительно был полунищим фабрикантом. Его кипучей, всегда деятельной натуре тесно в стенах Академии. От физических и механических опытов, от бесконечных вычислений, писания ученых трактатов его неудержимо тянуло к живому труду, в самую гущу жизни. В его гениальную голову влетела мысль завести в России тонкое итальянское искусство мозаики. Десять лет тому назад, по его ходатайству, было ему нарезано в Копорском уезде девять тысяч десятин земли, закреплены за ним четыре деревни с двумя сотнями крестьян и выдана небольшая денежная ссуда. В деревне Усть-Рудицы, верстах в семидесяти от Петербурга, он построил маленький стеклянный завод. В главном здании, длиной восемь, шириной шесть сажен, помещалась лаборатория с несколькими печами для выработки цветных стекол, а к этому зданию примыкала небольшая мастерская. Вот и вся фабрика.

А в петербургской мастерской, куда они вошли, главным образом выделывались нужные для мозаики стеклянные всевозможных цветов палочки (смальты) и производились мозаичные работы.

– Вот-с, пожалуйте. – Ломоносов снял плащ, бросил его на скамейку и повел Орлова к застекленному шкафу. – Помимо смальты, мы делаем бисер, пронизки, стеклярус. А вот и графинчики у нас есть, и кружки, и табакерки, фужеры, блюдца, запонки, набалдашники... Всякого жита по лопате.

– Изящно, Михайло Васильич, одобряю, брат, одобряю. Вещицы хоть куда, хоть ко двору. Только, чаю, не в этом твоя сила, не в графинчиках да бисере. В науках слава твоя, Михайло Васильич.

Ломоносов, усмехаясь глазами, поклонился и сказал:

– А может статься и – в лире. Стихотворство – моя утеха. Физика – мои упражнения.

Два богатыря – молодой и пятидесятидвухлетний – бывший мелкопоместный дворянин и бывший простой мужик улыбчиво смотрели друг другу в глаза. На Ломоносове широкая шелковая блуза, вправленная в табачного цвета штаны, на шее – пышный белый, в складках, галстук, на ногах, вместо длинных чулок и башмаков, суконные на пуговицах сапоги – больные ноги его опухали.

– Старишься, Михайло Васильич. С палочкой ходишь. Поправляйся, брат, оздоравливай да ко мне приезжай, спляшем...

– Нет уж, не до плясов мне ныне, Алексей Григорьич, не до ваших придворных комеражей. Со смертного одра едва-едва встал, – стараясь сдерживать раскатистый свой голос, ответил Ломоносов. – Впрочем сказать, я о смерти не тужу: пожил, потерпел. А умру – дети отечества обо мне пожалеют, – с гордым блеском в глазах сказал он и откинул в седых буклях голову.

Был обеденный перерыв, в мастерской пусто. Орлов закурил трубку. На его лощеных пальцах блестели бриллианты. Дорогого шелка блуза и штаны Ломоносова – в пятнах от химических реактивов, брюссельские кружевные манжеты слегка засалены.

– От кого ж ты потерпел-то? – спросил Орлов.

– Да ото всех по малости. И терпел и паки буду терпеть до кончания живота. Врагов много у меня...

– Да ведь ты сам-то зубаст, Михайло Васильич.

– Зубаст, зубаст, Алексей Григорьич... Правильно молвил – зубаст. (Орлов сел, Ломоносов, подпираясь палкою, стал вышагивать по кирпичному полу.) А чего ради ото всех недругов своих претерпеваю? Стараюсь защитить труд Петра Великого, чтобы научились россияне премудрости книжной да искусствам, чтобы показали свое достоинство! – закричал Ломоносов и, вскинув палку вверх, затряс толстыми обветренными щеками. – Единого хощет Михайло Ломоносов – широкого просвещения россиян, чтоб они гордились отечеством своим, со всем тщанием изучали его. Вот у нас в рекомой Академии все немцы да иноземцы разные. Но ведь, голубчик Алексей Григорьич, надобно и о русских людях пещись, и их помалу в ученье тянуть. У иноземцев же нет доброхотства учить русских юношей. А ведь есть парнишки, природой одаренные, маленькие Ломоносовы. А без Ломоносовых Россия все равно, что пашня без семян. Да вот я... Кто я был? Хоть смерть в глаза мои глядит, а молвлю не без гордости: я много лет являюсь украшением Академии наук. – Ломоносов понюхал табаку и снова закричал, как на площади: – Я и до историка Миллера доберусь, я и до нашего Нестора-летописца доберусь! Почто они в сочинительстве своем предпочтенье иноземцам отдают против русских?.. Я другой раз – лют.

Орлов с любопытством глядел на разгорячившегося Ломоносова и сквозь клубы дыма, не выпуская трубки из зубов, спросил:

– А верно ли, Михайло Васильич, будто ты намедни, явившись в конференц-зал Академии, изволил показать заседавшим некую фигуру из трех пальцев, апосля чего ушел, изрядно хлопнув дверью?