— Последний раз предупреждаю — я закричу!

— Александр Иваныч, да что же это такое, в самом деле? Вы же вроде поняли нас… Условия стали ставить…

— Уходите… Она права… Лучше вам уйти…

— Уйти?.. Ну, ладно. Уйдём, — поднялась она с табуретки. За ней поднялся и муж. — Но мы ещё придём. Мы по-другому придём… Не хотите миром? Не надо… Думаете, и на вас никого нет? Найдём! И на вас найдём… Это ещё неизвестно, кто там будет — вы или мой сын… Пьяницы, хулиганы! Напились, на мальчонку навалились, бугаи… Нашли над кем куражиться… Доценты, профессора… Давить вас надо, таких профессоров! Лежишь теперь — и поделом тебе, лежи. Поделом! Твоё счастье, что не сдох… Ничего, сдохнешь, сволочь, дай срок…

Вечером, перед ужином, на полчаса забежала Верочка. Он не раз пытался запретить ей приходить, кроме как по воскресеньям, — достаётся им теперь, бедным школярам: как ни верти, получается полный рабочий день, а им ведь и поиграть ещё во что-нибудь хочется, и на улицу пойти, и с книжкой поваляться, животом на диване, задрав ноги кверху, но она не слушалась его, приходила почти каждый день. Хорошо ещё, что больница была недалеко от их дома, у Петровских ворот, две троллейбусные остановки пешком, а то и того ближе — прямиком через проходные дворы. Конечно, ворчал он больше так, для порядку, на самом-то деле его ужасно радовали её приходы, он ждал их, даже как-то готовился к ним, обдумывал, вспоминал, что ещё они не успели в прошлый раз обсудить, что ещё он хотел её спросить тогда, но так и не спросил… Что ж… Всё естественно… У старшей уже своя жизнь, у неё жених, скоро замуж выйдет, да с ней они не были никогда особенно близки: отец ты — ну, и отец, значит, так надо, а дома ты, нет ли, разговариваешь ли ты или молчишь — твоё значение не в этом, а в том, что ты вообще есть… Ну, а жена… Что ж жена… Чего они с ней не обсудили до сих пор, за их двадцатипятилетнюю совместную жизнь? Чего ещё не сказали друг другу? Всё сказано, всё сказали. И надо благодарить Бога хотя бы уж за то, что им до сих пор ещё не тяжело вместе, что им можно и теперь, под старость, как в былые времена, без всякой натуги посидеть рядом вдвоём и помолчать: ты думаешь о своём, она о своём, и обоим, в общем-то, хорошо…

Верочка, как всегда, принесла с собой кучу разных новостей: на улице выпал снег, только немного, дворники его почти весь уже соскребли; кот дома опять драл диван, мама его отшлёпала, а он обиделся, уполз в дыру под ванной и, как они его ни звали, не вылезает оттуда и всё ещё там сидит; Ларкиного жениха послали на неделю на картошку, а у них билеты в театр, на «Принцессу Турандот», но Ларка её с собой не берёт, говорит, что всё равно не пустят, выгонят с позором, потому что детям можно только после шестнадцати лет… Поговорили и про школу, и про мальчишек у них в классе — какие они все дураки: хоть и воображают, и дерутся между собой, но если учительница их ругает — плачут хуже девчонок, смотреть противно, как в детском саду… Весело они поболтали тогда, хорошо… Но когда ей уже надо было уходить, она вдруг, наклонившись, спросила, глядя ему в глаза серьёзным, недетским, тревожным каким-то взглядом, как будто от его ответа зависело что-то до чрезвычайности важное — важное даже не для него, а для неё:

— Папа, ты их простил?

— Их? Кого их, Верочка?

— Всех этих… И мальчишку этого, и этих, которые тебя избили… Мама говорит, к тебе сегодня приходили от них, просили простить… Ты их простил?

— Не знаю, малыш… Даже и не знаю, что тебе сказать… Может быть, и простил бы. Но я же ведь не один… Другие не простят…

— Другие, другие… Я их не знаю — других…

— Ты понимаешь, какое дело… Ну, допустим… Ну, допустим, я прощу… Хорошо, прощу… Но думаешь, хоть кто-нибудь из них спасибо скажет за это? Не скажут, уверяю тебя, не скажут… Вот в чём всё дело… Только одно и скажут: дурак, лопух, слюнтяй несчастный… Думаешь, мне это не обидно? Что ж я действительно за дурак-то особенный на свете? А?.. Ещё ведь и смеяться будут за спиной: уговорили дурака, обманули, так ему и надо… И никто, малыш, не поймёт… Вот что грустно — не поймёт…

— Я пойму.

— Ты поймёшь… Я знаю, ты-то поймёшь… Но это уж очень немного — я да ты…

— Ты опять про других… А я про тебя… Для себя ты их простил? Или не простишь — никогда и ни за что?

— Для себя? Для себя, Верочка, я давно простил. И не только их… Но разве это изменит что-нибудь? И самое грустное знаешь что? Что я сам искренне до сих пор не знаю, что же лучше: прощать или не прощать? И так плохо, и так плохо… Не знаю, малыш. Ничего я не знаю… Знаю только одно: если кто-нибудь, не дай Бог, обидит тебя — я его убью. Возьму топор и убью… Я, малыш, не шучу. Я правду говорю. И пусть потом делают со мной что хотят… Господи ты Боже мой! Что я такое несу?! Чем я тебе голову забиваю?! Ты бы меня хоть остановила… Ты же маленькая, ты же ведь ещё в куклы играешь…

— Папа, перестань! Я не маленькая… Я давно уже не маленькая… И мы с тобой не про куклы говорим — про тебя… Про тебя и про меня…

— Хорошо. Понял. Больше не буду, не сердись… А теперь иди. Сейчас придут меня колоть, сестра не любит, когда здесь кто-нибудь сидит… Завтра придёшь?

— Приду.

— Только если будет много уроков, ты лучше не приходи. За один день я без тебя не умру…

— Папа, ты говоришь ерунду. Я сказала приду — значит, приду… Маме что-нибудь передать?

— Нет, не надо ничего. Иди…

История эта кончилась так, как она и должна была кончиться: мальчишка попал в колонию для малолетних правонарушителей, его же взрослые дружки получили каждый от полугода до года тюрьмы. Сравнительная мягкость приговора объяснялась тем, что было принято во внимание состояние потерпевших в момент происшествия: следствию и адвокатам удалось в конце концов весьма точно установить количество бутылок, выставленных в тот вечер на стол. На суде встал даже вопрос, учитывая служебное положение Старкова и Горта, о частном определении в адрес руководства факультета; однако судья после оживлённой дискуссии эту попытку отклонил.

* * *

Первое время после больницы ему было всё-таки довольно трудно ходить в университет: быстро уставал, выдыхался, иногда посреди лекции вдруг забывал, что хотел сказать, хотя за двадцать-то с лишним лет должен был бы уж, кажется, знать наизусть, что читал из года в год. Особенно же трудно было по вечерам, когда он садился за свои бумаги и словари: то голова ни с того ни с сего начинала болеть, то появлялась какая-то радуга или рябь перед глазами, или же они начинали неудержимо слезиться… Но потом и это всё наладилось, утряслось…

Вместе с тем именно в это же время он как-то по-новому, не как раньше, стал смотреть на всех этих мальчиков и девочек, которые по утрам молча сидели перед ним в большой, амфитеатром, аудитории на полукруглых скамьях… Кто они? И что можно от них ожидать? Не сейчас, а после, когда его уже не будет… Будут ли они помнить его? И кому из них будет по-настоящему нужно в жизни то, что он им сегодня говорит?

Несомненно одно, думал он: эти мальчики и девочки умнее нас, но умнее каким-то особенным, непривычным для нас умом. Они неплохо, во всяком случае, не хуже большинства из нас, образованны, и не в смысле того, много или мало они прочитали книг, — всего ведь всё равно не прочтёшь, — а в смысле впитывания, всасывания в себя этого прочитанного, усвоения его, органического вплетения опыта прошлых поколений в их повседневное мышление и повседневную жизнь, в их манеру думать, рассуждать, вести себя и дома, и среди чужих. Это уже само по себе важное отличие от нас… И в этом отношении культурная традиция, ослабевшая или ослабленная в нас, в них или уже получила, или, можно надеяться, получит в самом недалёком будущем новые, более основательные возможности не только для восстановления, но и для дальнейшего движения вперёд… Нельзя не видеть также и того, что мягкость, приветливость уже больше не считаются у них за порок, за малоизвинительную слабость, по крайней мере внешне: даже самые напористые из них предпочитают теперь всё-таки действовать не горлом, не в лоб, а осторожно, без видимого нажима, будто стесняясь выйти за рамки того, что ими же самими признаётся сейчас за минимальный предел порядочности — а был ли он вообще в наше время? — и что, пусть и с натяжкой, но всё же укладывается где-то там, поближе к середине, на линии между этими двумя крайними полюсами, выраженными извечной формулой «плохо — хорошо»… Удивительно, — или это просто кажется мне? — но они меньше нашего пьют, меньше повесничают, меньше пропускают лекций: я почти не вижу перед собой опухших физиономий по утрам, а сколько в наше время, хотя бы даже и у нас на курсе, было таких? Они раньше женятся, чем женились мы, нередко даже на первом-втором курсе, раньше обзаводятся детьми, многие из них уже сейчас пытаются подработать, и не на погрузке вагонов, ночью, раз в неделю: нет, они ищут серьёзную, постоянную работу, занимаются переводами, готовят учеников, пробуют писать в газеты, журналы, на радио. И не важно, на каком это всё пока уровне; важно, что это всё-таки не что-нибудь, а творчество, работа, не баловство, а труд…