— Всё… Всё… Всё… — твердила она. — Я так и знала — всё… Пожалуйста, не надо больше… Не приходи… Прошу тебя — не приходи…

* * *

Верочка родилась беленькой, складненькой, как две капли воды похожей на Татьяну, за исключением тоненького прямого носа — это было не Татьянино, у Татьяны был вздёрнутый, немного курносый нос, а у Верочки точёный, правильный, и когда она чуть-чуть подросла, это придало её лицу, и без того привлекательному, какую-то ещё особую прелесть. Породистость, что ли… В общем, необычность — мимо, как говорится, не пройдёшь… Тогда, по крайней мере, на эту девочку и во дворе, и на улице оборачивались почти все: локоны до плеч, ловкая фигурка, синий вельветовый комбинезончик, красные на пуговках башмачки… И это всё в сочетании с какой-то ленивой, несколько замедленной грацией в каждом её движении — о, с ума можно было сойти!.. А какие у неё в детстве были глаза… Большие, лучистые, простодушные, верящие всему — разве можно было такие глаза хоть в чём-нибудь, хоть в самом крошечном пустяке обмануть?.. И какое наслаждение было учить эту девочку буквам, листать вместе с ней книжки с картинками, рисовать ей, выдумывать сказки — неважно какую чепуху… Про Мапти-Напти и Чугу-Myгу, например. Она сама придумала их, он только каждый раз изобретал для этих человечков какие-нибудь новые приключения с продолжениями и, конечно же, со счастливым концом… Мапти-Напти был весёлый, смелый, круглощёкий здоровяк, всегда заступался за всех, всегда готов был всем помочь, а Чуга-Муга, наоборот, — нытик, зануда, с длинным носом, всё у него получалось не так, всё валилось из рук, он был плакса, ябеда и даже одеваться сам и то толком не умел… А когда ей было лет шесть, она вдруг придумала ещё одну игру — в экскурсовода. Это было после того, как они съездили в Пушкинские горы. Взяв в одну руку какую-нибудь палочку или карандаш, а другой таща его за собой, она водила его по всему его кабинету и показывала: «Здесь жил великий русский историк Александр Иванович Горт, он написал много книг, эта квартира — его музей, это его книги, у него было очень много книг, ни у кого на свете не было столько, а это его лампа, под которой он очень любил сидеть, а в этом кресле жил его кот…». Потом, постарше, выпросив у него для себя целую книжную полку, она устроила в ней дворец: там был замок с башнями, пруд, лебеди, грот из огромной ракушки, принцессы на дорожках, рыцари с алебардами, волшебник с бородой… Сейчас она, конечно, уже охладела к этому дворцу, но он всё равно не даёт его убрать… Теперь главным их с Верочкой развлечением стало путешествие по его книжным полкам: когда и что ей можно будет отсюда читать. Дюма и Жюля Верна они уже прочли, «Трёх мушкетеров», наверное, не меньше десятка раз, сейчас идут Лопе де Вега и Шварц, на очереди «Оливер Твист» и «Хижина дяди Тома», а там… А там — как получится… Хватит, что называется, на всю жизнь. И не только ей — внукам тоже… Вот именно. Хватит и им.

Да, выросла девочка… И опять он не заметил, как… Всё дела, заботы, суета. Сорок лет, расцвет творческих сил… Как же, расцвет! Нет, дорогие мои, не расцвет. Совсем не расцвет… Именно тогда-то, в сорок лет, он и понял окончательно, что всё главное в его жизни уже было, уже произошло, что оно теперь не впереди, а позади, за спиной…

Главное? А что главное?.. А бог его знает, что. Попробуй определи… Может быть, и какие-то вехи, события, достижения, а может быть, и это ощущение: раньше — всё в гору, вверх, вперёд, а теперь… А теперь — вниз… Как говорится, подъём помню, уклон вижу, а вот где была макушка — хоть убей, заметить не пришлось… А, кажется, ведь следил за этим, всё время следил… Но… Сегодня удалили ещё один зуб, завтра второй, послезавтра третий, а потом вдруг обнаруживается, что надо срочно делать мост, иначе нельзя, иначе неприлично даже и на кафедру вылезать… Сначала одна прядь волос в ванной у водостока — маленькая, сразу даже и не заметишь, потом другая, чуть побольше, потом ещё и ещё — и пожалуйста, вот она, лысина во весь лоб, что там ваш Сократ… Сегодня ты ещё Саша, завтра Саша, а потом вдруг оказывается, что ты давно уже не Саша, а Александр Иваныч, и Саша ты только для жены да ещё, может быть, для одного-двух старых твоих друзей… Но, пожалуй, самое важное то, что где-то наступает рубеж — только вот где? — когда ты начинаешь понимать, что ничего уже не изменится ни в тебе, ни вокруг тебя, и как ты жил в этом, так и будешь жить дальше, и люди будут те же, и жизнь будет та же, и не надо ждать никаких перемен, и то, что есть сейчас у тебя и вокруг тебя, — это и будет твоё до самого твоего конца… Устоялась жизнь, устроилась окончательно — плохо ли, хорошо, это уже другой вопрос. А если и будут в ней какие-то сдвиги, то такие, что, дай бог, если заметишь их — и то уже будет хорошо…

Нет, но макушка всё-таки была… Была макушка… Похоже, что те несколько дней, которые он тогда, когда ему было сорок два, провёл зимой под Тарусой, в доме отдыха на высоком, заросшем соснами берегу Оки, напротив Поленова, — это и была та отметина, после которой уже ничего не было в его жизни вверх, а всё было только вниз… Конечно, не кубарем, конечно, медленно, постепенно, но всё-таки вниз и только вниз…

Ему поручили тогда руководить зимней школой-семинаром китаистов: факультет снял на две недели маленький дом отдыха с сауной, кинозалом и собственной лыжной базой, разослал приглашения по всей стране, народу приехало не много, но и не мало — человек восемьдесят, половина из них аспиранты и студенты-дипломники, лекции читали ведущие в этой области специалисты, программа семинара была достаточно свободной — говори, что знаешь, а если нечего сказать — тоже не беда, сиди и слушай других… Работали не надрываясь, фактически только первую половину дня, потом, после обеда, все разбредались, кто куда хотел: кто на Оку или в лес, на лыжах, кто в Тарусу — поклониться святым местам, кто в сауну или просто спать, а кто и по номерам — разговаривать, бренчать на гитаре, выпивать, ухаживать за девушками…

По вечерам же, после кино, собирались обычно у него — в так называемом штабном номере, где в большой комнате стоял рояль и где, отодвинув к стене длинный полированный стол, можно было даже и танцевать. Никто в таких случаях специально не приглашался, но никому и не возбранялось приходить, дверь была открыта для всех, и получалось так, что чуть не каждый вечер к нему в номер набивалось человек пятнадцать, а то и двадцать — преподаватели, аспиранты, студенты и студентки, с бутылками, с конфетами, с магнитофоном, народ всё больше молодой, весёлый, бесцеремонный, в радостном возбуждении, в готовности жить дальше, шуметь, спорить, смеяться — и танцевать, танцевать хоть до утра, лишь бы их отсюда никто не выгонял. А он и не выгонял — наоборот, шумел так же, как и они, веселился, был умён, лёгок, остроумен — откуда только всё взялось? — танцевал, произносил речи, ухаживал и за своими, и за чужими студентками, и ухаживал, честное слово, весьма небезуспешно; во всяком случае, стоило ему только присесть в угол на диван, покурить, передохнуть немного, как сейчас же рядом образовывалось какое-нибудь существо с большими глазами, и эти глаза восхищённо смотрели на него, а потом мягкая, но настойчивая рука деликатно отнимала у него сигарету, тушила и опять тащила его на середину комнаты, где в полутьме, обнявшись, под приглушённые звуки рояля или магнитофона всё время топталось несколько пар.

А эта девочка была даже и не с их факультета, нет — уж здесь-то его служебное положение было действительно ни при чём… Откуда она была? С экономического? Кажется, да… Или с экономического, или с географического… Чёрт, уже и не вспомнишь, откуда… А жаль… Нет, ничего не поделаешь, забыл — значит, забыл… Как её звали? Лина… Да, Лина… «Мы на лодочке катались, золотистой, золотой… Не гребли, а целовались — эх, не качай, брат, головой…» А, проклятая песня… До сих пор звучит в ушах… И всегда с тех пор если тоска — она… Обязательно она… Почему она, почему не другая?.. Почему, почему… Кто ж её знает, почему… Привязалась — вот и всё, что ж тут думать, почему… Может быть, и просто потому, что пела тогда её эта эмигрантка на магнитофоне очень уж хорошо, у нас так не поют — стесняются, сдерживают себя…