А и тогда тоже много было хорошего в жизни! И тогда тоже было хорошо… Всё бурлило, кипело, всё двигалось вокруг, рушились какие-то, как прежде думалось, на веки вечные установившиеся представления, отовсюду, как ростки из-под слежавшегося апрельского снега, полезли наружу какие-то надежды, вновь ожили умолкнувшие, казалось бы, навсегда голоса, все во всём сомневались, все что-то предлагали, каждый дудел кто во что горазд…

Вспомнилось, как они с Татьяной две недели подряд каждый вечер бегали в консерваторию, на первый конкурс имени Чайковского — это было событие, такого в Москве прежде не бывало, конкурс взбудоражил всех. Какими путями Татьяна добыла им обоим абонементы — сейчас, конечно, не вспомнишь, но что достала именно она, а не он, это он помнил хорошо. И помнил, и тоже очень отчётливо, как они собирались тогда на эти концерты, какая суета стояла в доме, как Таня металась от туалетного столика к большому зеркалу в ванной и обратно, как она долго, морщась и вертя головой то в одну сторону, то в другую, примеряла серьги, взятые по этому случаю напрокат у матери, как спорила с ним, какой галстук ему надеть, как они вместе уговаривали Ларку не бузить, слушаться бабушку, пока их нет, и не ждать их, самой ложиться спать… А у подъезда консерватории их встречали огни, блеск, полированная гладь машин, пристроенных как попало на тротуаре, оживлённая, приподнятая толпа, возбуждённые голоса, красивые женщины, ещё не вымершие московские чудаки, старушки в декольте, очкастая молодёжь…

Особенно отпечатался в памяти последний, уже не конкурсный концерт, а в нём двое — Ван Клиберн и Лю Ши-кунь. Один — кудрявый, курносый, артистичный, с изнеженными женственными движениями и плавными, волнистыми изгибами невероятно длинных рук, взлетавших и падавших над роялем, беспрестанно откидывавшийся назад, закатывавший глаза и каждый раз вдыхавший в себя воздух так, как будто это был вовсе и не воздух, а пряный аромат каких-то экзотических цветов, от которых у него кружилась, изнемогала голова, и не игравший даже, а уносившийся вместе с музыкой куда-то ввысь, в поднебесье, в иной, божественный мир, где нет и не может быть ничего низменного и подлого, ничего, что могло бы оскорбить его возвышенную душу… И другой — суровый, строгий, аскетичный, весь какой-то деревянный, негнущийся, если судить по тому, как он стоял в тот вечер на сцене и как отвечал на рукоплескания зала — короткими, частыми кивками головы. Но за роялем это был спрессованный, сжатый в комок сгусток эмоций, разом, стоило ему только сесть и прикоснуться к клавишам, вырвавшихся наружу и, как огненная вспышка, опаливших, разметавших вокруг себя всё и всех… Они и играли-то тогда то, что, видимо, больше всего подходило натуре каждого из них: Ван Клиберн — сентиментальный, сказочный, чуточку слезливый Первый концерт Чайковского, Лю Ши-кунь же — какую-то бурную, тревожную вещь Листа, кажется, Шестую его рапсодию, если, конечно, память сейчас, спустя уже столько лет, не изменяет ему… Удивительно, как всё в жизни на самом деле наоборот! Казалось бы, Татьяне по её характеру должен был больше понравиться Лю Ши-кунь, всё-таки она была чёткий человек, не сторонница всех этих мечтаний и полутонов, а ему, по логике вещей, естественно, полагалось восхищаться Ван Клиберном, а поди ж ты — как раз наоборот: чуть не впервые тогда он увидел у неё слезы на глазах, и, помнится, они чуть даже не поссорились с ней в тот вечер, потому что он, когда всё кончилось, всё же позволил себе обронить что-то ироническое по поводу этого кудрявого мальчика и Чайковского вообще…

А после концертов они шли обычно в «Националь» или в ВТО ужинать или, если есть не хотелось, то выпить хорошего кофе и коньяку, посидеть, посмотреть на людей, глотнуть этого дыма, этого дразнящего запаха всеобщей интриги, только-только начинающей завязываться здесь, у них на глазах, под этими люстрами, за этими столами вокруг, и, несомненно, уведущей вскоре всех куда-то, куда им с Татьяной доступа уже нет и, вероятно, уже не будет никогда… И обязательно в зале был кто-нибудь немного знакомый, и даже не один, и этот кто-нибудь подсаживался к ним, и начиналась беспечная, беззаботная болтовня ни о чём, ухаживания, улыбки, добродушные насмешки над другими и над собой, лёгонькие уколы ревности, от которых ни он, ни она тогда ещё не только не мрачнели, а, наоборот, лишь оживлялись, делались дружелюбнее и друг к другу, и к другим.

Боже мой, о чём они тогда говорили? О чём? И куда делись все эти талантливые мальчики и девочки, которых так много было тогда вокруг них? В свитерах, лохматые, нищие, но обязательно на толстых каучуковых подошвах или на высоченных каблуках, остроумные, неунывающие, подающие надежды, всегда в кого-нибудь влюблённые, всегда в стадии перехода от одного к другому и от одной к другой… Неужели этот обрюзгший, мрачный субъект, так тяжело, так коряво излагающий вслух нечто, весьма отдалённо напоминающее человеческую мысль, которого он вчера видел по телевизору, — это и есть Лёнька Б., самый весёлый, самый ядовитый человек из всех, кого он когда-либо знал на своём веку, не щадивший, бывало, ради красного словца никого, даже собственного отца, слишком уж удачно, по мнению сына, приспособившегося тогда к рынку настолько же парадных, насколько и бездарных кинобоевиков? А эта жеманная, насквозь, от ресниц до кончиков мизинцев, фальшивая прима в королевских одеждах, играющая роскошную, а-ля Людовик Четырнадцатый, жизнь так, как она может видеться только из подвалов или коммунальной кухни, завешанной сохнущим бельём? Неужели эта та самая Машенька Д. с её чудовищно голубыми глазами и действительно королевской статью, по уши влюблённая тогда в этого Лёньку и не отпускавшая его от себя ни на шаг? Ах, какая же это была прелестная девочка тогда, в те блаженной памяти времена…

А потом они шли домой по Охотному ряду и Неглинной или же по пустым, ещё голым в это время года бульварам от Пушкинской площади вниз, шли молча, прижавшись друг к другу и стараясь унять лёгкую дрожь, всё ещё не отпускавшую их обоих, — то ли от ночного холода, то ли от возбуждения, от всего этого обилия лиц и голосов, опять растревоживших, растормошивших в них что-то, чему давно уже, казалось бы, пора было утихнуть и отмереть: действительно, какое им в конце концов дело, что где-то что-то сейчас происходит, что кто-то сейчас плачет, а кто-то смеётся, что кто-то кого-то любит, а кто-то кого-то нет? На улицах уже не было никого, домой не хотелось, хотелось идти так и идти одним, по пустым улицам, хоть до утра, и, бывало, они с Татьяной нарочно выбирали какие-нибудь самые длинные, самые обходные пути до своей Неглинки, чтобы подольше не расплескать, удержать ещё немного это счастливое состояние, которому, как они знали оба, стоило только переступить порог их дома, неизбежно придёт конец… Удивительная вещь — ночной город! Люди, что ли, причина всему, вернее, их почти полное отсутствие на улицах в эти часы? Казалось бы, те же мрачноватые дома, те же деревья, те же фонари, что и по вечерам, когда ещё суета не улеглась, но как чисто, как светло на душе ночью, как хорошо идти по безлюдным площадям, по улицам, по маленьким уснувшим переулкам, прислушиваясь к звуку собственных шагов, заглядывая в тёмные окна и недоумённо озираясь по сторонам — куда, в какой мир тебя занесло?

А ещё были в жизни тогда и другие радости, другие открытия… Сколько, например, чуть не с самого детства слышал он вокруг себя: «Балет, балет… Ах, балет!» Слышал и не мог понять — чего люди с ума сходят, чего ахают?.. Балет — ну и балет… А как-то раз попали они с Татьяной на «Отелло», который привёз тогда в Москву Чабукиани… И вещь-то была, по совести говоря, не ахти. Слабенький был балет… Но в нём был один выход самого Чабукиани, танцевавшего Отелло… Боже мой, что с ними тогда было! Никогда в жизни не забыть ему этого помешательства, этих двух-трёх минут, вывернувших его душу наизнанку, вытряхнувших из него наружу всё, что лежало там, в самых его потёмках, и чего в себе он никогда прежде не подозревал. Был момент — он даже испугался тогда самого себя: этот безумный, плачущий человек, рвущийся в полном беспамятстве туда, к сцене, где стоит, вытирая пот со лба, этот волшебник, этот шаман, околдовавший всех, заставивший всех кричать, махать руками, проклинать свою бездарную, убогую, муравьиную свою жизнь, — неужели этот человек и есть я?.. Или Эдит Пиаф — ведь он, может быть, чуть не первый открыл её тогда в Москве, это уж потом, где-то в половине 60-х годов, о ней узнали все… Сколько же силы, сколько красоты было в этом маленьком уродце, подыхающем от туберкулёза, от табака, от наркотиков, от своей не нужной никому любви, в этой худенькой женщине с измученными, намотанными, как жилы на кулак, нервами, захлёбывающейся от отчаяния, шатающейся под ударами, сыплющимися на неё со всех сторон, но не сдающейся никогда и ни перед кем и каждый раз, тряхнув головой и проглотив комок в горле, начинающей всё с нуля!.. И Брейгеля он тогда открыл для себя, и Тулуз-Лотрека… И о Шагале тогда Москва только-только начала узнавать… Кто-то из друзей сделал ему тогда царский подарок — привёз из-за рубежа альбом раннего Шагала: Витебск, купола церквей, покосившиеся деревянные домишки, коза у забора, старый еврей в длиннополом сюртуке, тоненький серп луны… А в небе, взявшись за руки, в подвенечном платье и строгой чёрной паре, бледные, сосредоточенные, недоступные в этот час ни для чего земного жених и невеста… О, какой щемящей грустью веяло от его картин, какой робкой была в них человеческая надежда, как же мало просили эти люди от судьбы и как уже тогда этот еврейский мальчик из Витебска точно знал, что даже и этой малости она им никогда не даст…