Изменить стиль страницы

Ворота во двор, всегда раньше открытые настежь, были полуоткрыты, перед моим носом они захлопнулись совсем. Я услышал довольный смех. Из будки, которой раньше не было, на меня смотрел камуфляжный великан. Румяный и довольный жизнью.

– Далеко собрался, батя? – спросил он, не выходя из укрытия.

– Тут у меня живут… – Я не сказал «родственники», я сказал «друзья».

– Это кто ж? – спросил он без интереса и пропустил во двор иномарку с блондинкой за рулем. С лица у него не сходило выражение, которое можно было перевести так: «Открыть огонь на поражение или сделать предупредительный выстрел?» Своих мы всех знаем.

– Мать с дочерью. Мать болеет. Я хотел их навестить. Нельзя? – кажется, я смутился от того, что резок с ним. Меня же они унижают без труда, эти воины Маммоны.

– Ты сам-то кто такой? – он соизволил выйти. – Чего-то я тебя раньше не видел?

– Я юморист, – засуетился я. – Знаете, как Петросян.

– Петросяна знаю, а тебя – нет. Чего ты хоть показываешь? А? Покажи! Не, правда, интересно. Вот Задорнова знаю. Конкретный мужик. В, натуре, юморной. Всех прикладывает! Да? Путина реально приложил! Как нечего делать! Нет, ну да? А? Ничего не боится, вот это, я понимаю, юморист, а? А ты?

– Я Путина трогать не буду, честное слово, – сказал я, не зная, как мне его растрогать. Мне представилась больная Инка, я не мог ее представить старой. – Я «как бы» – приятель дочери, вернее – приятель ее нового мужа. «Да»?

Охранник сразу подтянулся, поправил ремень.

– Алика? Так бы и говорил сразу. – Он открыл ворота. – Знаешь, как к ним идти? – он шел со мной рядом. – Может, ты и Задорнова, типа того, знаешь? Реальный парень, блин. Нет, ты ему передай, мы тут его отмечаем. Конкретный мужик. Передай, если не врешь, что знаешь… Алика тоже тут все уважают. Сказал бы сразу, что к нему, без базара, а то – юморист… – он все не мог успокоиться. Он был на голову меня выше, а я не карлик. Я понял, как безнадежно положение Инки. Как безнадежно мое положение. Как все просто!

Да, тут все изменилось, моя «подруга» из Балчуга оказалась права – все стало другим. Не только язык, – этот вульгарный уродец, род «фени» мне набил оскомину в крими-сериалах на русских телеканалах Европы – изменились люди, их повадки, характер их хамства. Холоп у ворот был новым, таких раньше не было на этой земле, а он всего только являлся порождением фантазии нанявшего его очередного Алика.

Я прошел по знакомой лестнице, у которой был вид моей поруганной юности. Ремонт не сильно ее изменил. Дверь в квартиру, правда, теперь стала стальной, а раньше была филенчатой, старинной, крашеной-перекрашенной, с дыркой для кольца – дернешь, зазвонит небольшой колокол, вроде гонга.

Я нажал кнопку. Дверь сразу открылась. На пороге стояла инкина дочка, все та же девочка. На тридцать лет старше, но совершенно та же. Рот до ушей. Глаза нашкодившей кошки. Высокая и курносая.

– Заходи! – сказала она басом и с размаху поцеловала меня. Я почувствовал себя бесконечно старым и мудрым. Она уловила этот мой настрой. – Наша матушка сегодня не совсем в порядке. Так что ты немножко подожди, если она… соберется, ты сможешь поговорить с ней немножко.

Мы сели там, где сиживали когда-то, играя в «дурака» или собирая паззлы.

– Как ты? – спросила она, но я ее понял.

– Не женился пока.

– Чего так? Ведь ты, говорят, очень поднялся за бугром?

– Ты училась в университете для того, чтобы говорить, как путана с Тверской? Я заработал свои деньги не здесь и не так, как у вас принято. («Так! Или еще хуже!») Во всяком случае, никого не убил. («Врешь – убил! Свою любовь убил!») И деньги мои ничего не изменили в моей жизни. («Опять врешь! Все изменили!»)

– Ты намекаешь на моего мужа? Он пять языков знает. И, между прочим, всегда рисковал.

– Дай вам Бог то, что я не сумел дать.

Я вспомнил, как эта девочка приходила ко мне по утрам, не понимая, что она давно не девочка, и залезала под одеяло. Разумеется, когда мать уходила в театр, где тогда оформляла спектакль. Она оставалась ребенком на моей памяти всегда. Ее тянуло ко мне, она не понимала, – причина была в том, что она почти с рождения не жила с отцом. Это был просто комплекс никакого не Лота, а примитивной безотцовщины. Она трещала без умолку что-то мне в ухо, щипалась и говорила, что все равно выйдет за меня замуж. Она положила на обе лопатки господина Набокова, в ней не шевельнулось и тени вожделения, низких чувств, эротики. Во мне тоже. Но я понимал близость опасности. Близость угрозы.

Как-то я не успел одеться после игр с только что убежавшей Инкой, девчонка сразу нырнула ко мне и приникла по всей длине. Мы оба вздрогнули. Она помедлила, но я был начеку. Почувствовав, что она изогнулась, как древко лука, я резко встал, замотавшись в одеяло.

– Прости! Умираю, хочу в уборную! – я специально сказал грубовато-невинное детское «в уборную». Отсек от нас взрослый мир и взрослые ухищрения.

Даже вспомная эти минуты, я говорил: «Прочь, не хочу никакой грязи! Ни в жизни, ни в мыслях!»

Можете назвать это чистоплюйством, я ничем не лучше прочих и только и делал, что даказывал это «городу и миру».

У меня ее «родственная» близость до той минуты не вызывала никаких чувств. И я не позволил ей перейти в новое качество. Равнодушие не грех, оно – единственное чувство, которое сближает нас со зверьем, «бездушным», безгрешным и не знающим жалости. Все остальные чувства еще хуже.

Я тогда ханжески поделился с ее матерью, она выговорила падчерице, и та, сверкая от ярости своими кошачьими гляделками, перестала по утрам приходить ко мне.

Чудеса на этом свете бывают, но не так часто, как требуется множеству обездоленных, которые не знают, как поправить свои дела без чудес. Чудо – большая редкость, часто оно – последнее, что видит человек перед смертью, так что ему и рассказать-то о чуде некому, да и времени уже не остается. Эти редкие минуты призваны открыть человеку чудесную природу жизни. Ту, что глядит на вас из прозрачных глаз редких красавиц. И в них, – я не отказываюсь от своих слов, – тоже обитает дьявол, но иногда он отступает, и чудо свершается. Легко и непринужденно. Вы смотрите в райский сад. Сад смерти. Рай и есть смерть, сад, полный цветов. Смерть не страшна для праведников. Для тех, кто отказался от радостей земных. Кто раз увидел такие глаза в такие минуты, тот спасен и без Веры. И знает их цвет – и цветов и глаз – серые, как пепел и гиацинт, синие, как море и гелиотроп, зеленые, как изумруд и канал в Венеции, не знающие покоя глаза.

Я встретил их в юности, но я побоялся в них всмотреться и наказан за это. Вру – я был ими награжден. Иначе кончиться не могло. Дай Бог в минуту смерти упасть в них.

Бог, верятно, есть. У Христа были такие глаза. Но кто в них смотрел долго, кроме Иуды? У Инны были когда-то такие глаза. Я уже не застал. Но ее когда-то написал художник, там она была с такими глазами. Как они гаснут? Если б не знать! Дочь не унаследовала. Портрет пострадал на одной выставке – его облил чем-то псих, подозреваю, ее любовник. После реставрации все пропало.

Теперь эта женщина умирает, так и не узнав, что такое счастье.

Вряд ли она надеялась, что приду я, единственный, кто знал про ее глаза.

Ее отец был веселый и талантливый человек. Его посадили, когда она была крохой. Мать соврала что-то вроде «поехал в Африку, приедет и привезет тебе львенка!» Она ждала. Про львенка мать писала ему в лагерь. Он сшил его из куска арестантского одеяла, набил сухой травой с плаца на зоне, вместо глаз уже на свободе вшил два сапфира – наследство его бабки, из «бывших». Матери с дочкой до самой смерти ничего не сказал. «Приданое, – написал он на клочке, вшитом в игрушку. – Пригодится, когда Инка выйдет замуж. Найди их, моя ласточка! Они, как твои глаза – ясные и чистые». И нашли они с матерью. Поздно. Он уже умер к тому времени. Девочка сохранила львенка. Можно сказать, чудом: пришли делать обыск уже в связи с обвинениями отчима, львенка отняли и распороли. На глаза не обратили внимания. На них были нанесены краской блики. Отчима не взяли. Описали имущество, кроме львенка ничего не осталось у них тогда.