Изменить стиль страницы

Новый правитель, что пришел после Тирана, прослушав сей опус гения, спросил у подчиненного шефа по культуре: «Он, этот композитор – случайно, не пидарас?» «Никак нет, товарищ Первый! Нормальный мужик, вы ведь недавно там чистку провели – он не при чем оказался! Не то, что эти, Ш-н и наш, Егоров!» «Тогда почему он нормальную музыку не умеет сочинять?» «Еще как умеет!! – сказал ему министр. – Но это ведь и другие умеют, а такую – он один!» «Чушь! – сказал новый. – Такую всякий дурак может сочинить! Хоть ты, хоть я!

Пусть нормальную сочиняет! Мы, коммунисты, против формализма в искусстве! Так и передай ему от меня!»

Композитору передали. Он обещал обдумать пожелание.

И твердо решил ничего «нормального» не писать. Он ненавидел директивы. А директивы не замедлили себя ждать.

Сначала было приказано сочинить праздничную симфонию. Маэстро отказался.

– Отказался? А как это он отказался? На что партийная дисциплина?

– Он беспартийный.

– Принять!

– А если не захочет?

Это не разговор! – сказал повелитель.

Композитору от имени волюнтариста от кукурузы недвусмысленно дали понять о желательности его вступления в партию.

Он стал отпираться, ибо не понимал, зачем существуют партии и зачем в них вступают? Вернее, он считал, что у некоторых людей есть такая работа: состоять в партии. А у других – загонять туда, чтобы не нарушалось воспроизводство членов.

Сначала он расхохотался, когда от него потребовали вступления. Уже потом стал увиливать. А когда прижали – чуть не заплакал, ненавидел тупость и нелепость.

Когда последовал очередной звонок, в котором ему намекнули, что озвучание его симфоний напрямую зависит от его партийности, он нашел выход.

– Передайте, что я никогда не возражал против безмолвного звучания моих вещей!

– Нельзя отрываться от народа! Вы не любите свой народ, который хотел бы услышать то, что вы хотите ему сказать!

– Я ему, народу, как раз ничего не хочу сказать!

– Хорошо, поставим вопрос иначе! Вы любите свою жену?

– Да.

– А детей?

– Разумеется, как всякий нормальный человек.

– А как вы им об этом сообщаете?

– Я им об этом вобще не сообщаю.

– С партией такое не пройдет!

– Я знаю, поэтому я и не вступаю ни в какие партии.

– Но Партия заботится о вас! Можно сказать, любит вас!

– Значит, будем любить друг друга молча.

Кукурузник грохнул трубку, а прослушки зафиксировали то, что не услышал, а почувствовал Композитор: «Ах, ты, засранец! С кем решил в кошки мышки играть! Ни звука чтоб я не слыхал его музыки!»

Композитор положил трубку на рычаг, достал водку и рюмки, сел один в тихой квартире и стал думать. Он знал, что просто так они не отстанут. Но и на компромисс он не хотел идти. И не сочинять не мог. В голове и никому не понятных набросках долго тоже держать музыку было трудно. Трудно, но пришлось – судьба заставила на некоторое время замолчать.

Жена его в это время находилась в командировке. Он решил выпить в одиночестве, при ней он старался не пить. Он пил мало, но в последнее время частенько опрокидывал подряд шесть-семь рюмок и впадал в транс, который всегда заканчивался слезами. Вот и в тот памятный вечер он уже был близок к трансу. В его кабинете было тихо, как в могиле. Как всегда. Из недр квартиры тоже не доносилось ни шороха – дети ушли, а то бы все-таки донесся и сюда гром магнитофона и стуканье дверей.

В дверь кабинета постучали. Композитор поморщился, он не любил, когда мешали, нарушали его покой. Это домработница Фекла сообщила, что пришла мать юноши-инвалида, та самая «роковая» мадам. Сын ее куда-то запропастился, она хочет спросить, не знает ли композитор, может быть они пошли вместе с его сыном Женей? «Что сказать?» «Неудобно, пусть войдет», – сказал хозяин кабинета. Скоро появилась расстроенная мать, Катерина из прошлого, «роковая Катька», начиная с имени. Она была в чем-то легком под накинутым меховым манто.

Посыпались извинения. Дама беспокоилась. Композитор тоже предположил, что коротышка ушел по обыкновению с его сыном. Они сдружились в последнее время. «Пошли куда-нибудь развлекаться». Пригласил в кабинет. Подождать вместе. Он не знал, как еще успокоить мать далеко уже не ребенка, но все-таки инвалида, ущербного на свой век. Когда-то он звал ее просто Катя.

Посидели в тишине. Женщина попросила «поставить что-нибудь из последнего своего». Композитор повозился у импортной техники; магнитофон «Ухер», очень качественный, закрутился, в динамиках послышался едва уловимый шорох – магнитофон такого класса не «фонил». Комнату наполнила тишина. Женщина спросила про название. «Остановленное мгновение», – сказал композитор. Потом расхохотался, а потом заплакал.

Только тут Катерина заметила рюмку и бутылку. Хозяин перехватил взгляд, налил и ей дрожащей рукой.

Спальня композитора была смежной с кабинетом, они прошли туда. Жданович захотел прилечь. Он был почти в истерике, она его успокаивала. Она умела предсказывать будущее, гадать, ворожить и все то, что должны уметь так называемые экстрасенсы. Она попробовала своими «чарами» снять стресс, утешить страдальца.

В спальне композитора, над широким, как стадион, ложем висела картина ее покойного мужа, его подарок композитору, где сидела перед зеркалом полуодетая женщина в пунцовых шелках, с поднятыми к пышным волосам руками. Что-то от мадам Самари Ренуара. Картина называлась «Нана», на ней была изображена как раз жена художника Катя в костюме гризетки, которая сейчас сидела возле постели. Муж-художник написал десятки ее портретов, часть продал, часть раздарил, нимало не заботясь о том, что тело его супруги будет будить чью-то чувственность.

На картине она сидела в платье с глубоким вырезом. Сейчас на ней было именно оно. Это в шестьдесят-то с чем-то лет! Что это? Совпадение? Поверх него она накинула манто, – жила она с сыном рядом, через подъезд, композитор помог с квартирой. Манто, – роскошная норка, палевая, нежная, с темными полосками спинок, с широким воротником, медленно сползало с плеч женщины. Она подняла руки, поправляя прическу, картина превратилась в зеркало.

– Что угодно, только не это! – шептал композитор. – Все, что угодно!

Зеркала трельяжа множили изображение.

Композитор смотрел на него, видел женщину, сидящую у ног на кровати. Поднимал глаза – видел картину, отводил взгляд – натыкался на отражение картины.

Мы говорили, что композитор страдал комплексом вины, подозревая себя в худших грехах. И мужества у него хватало нести этот груз. Точнее – хватало мужества нести и не копаться в нем. Хватало мудрости все слышать, но не все понимать.

«И внял я неба содроганье,
И горний ангелов полет,
И гад морских подводных ход,
И дольней лозы прозябанье».

Мудрости хватало, потому что все-таки наш гений был и Поэтом…

«И жало мудрыя змеи
В уста замершие мои
Вложил десницею кровавой…»

Он, как Толстой, мог бы сказать о себе в своей «Исповеди»: «Не было преступления, которое я бы не совершал!»

Разумеется, в действительности оба едва совершили сотую, тысячную долю преступлений, что совершает иной, совсем заурядный человек, но куда страшнее быть готовым совершить, когда глаз твой соблазняет тебя… Это постоянное искушение, клубок вожделений они знали оба. Как все те, кого отметил Рок, Всевышний, Небо, Судьба.

«И от нас природа отступила —
Так, как будто мы ей не нужны,
И продольный мозг она вложила,
Словно шпагу, в гибкие ножны…»