— Да, нашему государству на нас наплевать, — тихо сказала Наташа и отвернулась. — Ну и что это — месть? Ты думаешь, ты государству отомстишь таким образом? Ты же нам всем мстишь. Ты думаешь, от этого лучше кому-то стало? Тебе лучше стало? И сын твой там умер — тебе лучше стало от этого? А Надя? А Игорь? Они в чем виноваты? Все те люди — в чем они виноваты? Ты гнилье! Ты не человек, давно уже не человек — ты гнилье! Мне жаль, что ты мой дед. Мне жаль.

Она осторожно сложила письма и записку Андрея Неволина в пакетик, забрала книжку и взяла свою сумку. Дмитрий Алексеевич тихо и часто дышал за ее спиной. Наташа перекинула ремень сумки через плечо, открыла ее и повернулась к деду.

— Ты ведь понял, зачем я вначале пришла к тебе? — спросила она равнодушно. — Ты ведь понял, правда?

Ее рука протянулась и положила Дмитрию Алексеевичу на кровать два простых и безобидных предмета. Белый лист бумаги и карандаш.

Охнув, дед с неожиданным проворством перекатился по кровати и прижался к стене, глядя на бумагу с диким ужасом, точно это был клубок разъяренных змей. Наташа сухо рассмеялась, но тут же замолчала — в смехе прозвучало нечто, напугавшее ее, — наслаждение чужим испугом, наслаждение собственной властью — то, о чем предупреждали и Надя, и Анна Неволина, и сам Неволин.

… и нет превыше его…

Не растворись в своих картинах.

— Не бойся деда Дима, — она отвела глаза, чтобы не видеть его лица. — Я ничего тебе не сделаю. Но это, — Наташа постучала согнутым указательным пальцем по бумаге, потом подтолкнула на нее карандаш, — это останется здесь. Смотри и помни — я всегда могу вернуться.

Наташа взглянула на лежащие на полу картины, нагнулась и подняла один из кусков оберточной ткани.

— Может, ты сошел с ума из-за этих картин и страха своего, и жизнь тебя била достаточно… может… может, тебя и пожалеть надо, но что-то не могу я. Вот ты. А вот твоя комната. Живи, деда Дима, — сказала она так, словно произнесла грязное ругательство. — Живи.

Выходя из комнаты, Наташа нажала на выключатель, и в комнату плеснулась темнота, наполнила ее доверху, утопив в себе и разбросанные по полу картины, и застывшего на кровати Дмитрия Алексеевича, и чистый лист бумаги, и косо лежащий поверх карандаш.

* * *

На улице было жарко, но правая рука совершенно замерзла, словно одевшись ледяной перчаткой, и Наташа по-зимнему дышала на нее, поднеся ко рту. От пальцев резко пахло табаком. Этот запах ей всегда не очень нравился, но сейчас он был таким приятным, реальным, и она цеплялась за него — сигареты были постоянной частью ее существа уже много лет. Раз от ее пальцев пахнет табаком, значит она — это она, а не кто-то другой. А раз она — это она, значит нужно собраться с мыслями и прийти в себя. Нет мистики, нет — есть лишь определенные фрагменты человеческой сути, собранные в одном месте — это так же реально, как кучка ногтей или пучок волос, или, извиняюсь… Нет, нужно собраться, она уже утратила контроль не только над разумом, но и над поступками и чувствами — они словно жили сами по себе, находясь в постоянной борьбе и вытесняя друг друга. Только что Наташа горит в ярости, а спустя минуту ей становится скучно и хочется лечь спать, а потом она вдруг пускается в прогулку по городу глубокой ночью, а потом всю важность узнанного вытесняет хихиканье над неожиданно всплывшем в памяти старым анекдотом, потом возвращается острая боль из-за смерти Нади, а потом Наташа садится на скамейку на остановке и начинает листать книгу Акутагавы.

Нужный рассказ — «Муки ада» — она нашла сразу — страницы здесь были сильно истрепаны, с загнутыми уголками. Закусив верхнюю губу, Наташа несколько раз внимательно перечитала мрачную историю о японском мастере-художнике Есихидэ, нарисовавшем страшные ширмы с изображением мук ада, причем одну из сцен он смог изобразить только после того, как у него на глазах была сожжена его собственная дочь.

В последний раз перевернув последнюю страницу рассказа, Наташа зажмурилась, словно в темноте было не так страшно и больно, словно в темноте было уютней.

«Это такое нечеловеческое искусство, что, когда глядишь на картину, в ушах сам собой раздается страшный вопль. Можно сказать, этот ад на картине — тот самый ад, куда предстояло попасть и самому Есихидэ…»?

Не удивительно, что Дмитрий Алексеевич спрятал от нее книгу. Рассказ мог подтолкнуть ее к разгадке — многим мог подтолкнуть — и подтолкнул. Акутагава закончил его в 1918 году и, конечно, вряд ли когда-нибудь слышал о печальной и жуткой судьбе русского художника, но его Есихидэ и Андрей Неволин были удивительно похожи — и по мастерству, и по всепоглощающей любви к своему искусству, и по самомнению.

Наташа отложила книгу, достала письма, некоторое время смотрела на них, потом бросила поверх книги и уставилась вдаль — через пустую улицу, через витрины, мимо сонно мигающих оранжевым светофоров — где-то там, за этими улицами, витринами и светофорами лежала дорога. А раньше там стояла мастерская… Это было очень давно, но и тогда о Наташе уже знали, хоть и сидит она сейчас на скамейке в центре города два века спустя.

Надя, хочешь я расскажу тебе одну сказку? Ты знаешь из нее пару фраз, а я расскажу тебе ее целиком. Это страшная сказка, но почему-то она произошла и происходит на самом деле. А я бы так хотела, чтобы она просто была записана в какой-нибудь книжке, которую после прочтения можно просто закрыть и поставить на полку. Как жаль, что это не так.

Один человек, Надя, был художником. Мастером. И он так рисовал, что мог переносить на свои картины из людей все самое дурное, что в них таилось, — все их пороки, которые он называл келет. И эти келет продолжали жить в картинах — жить и ждать своей свободы. А если их выпускали, то они возвращались к своему хозяину, но уже изменившись, став сильнее, и с людьми, к которым они возвращались, происходили ужасные вещи.

Но человек этот, Надя, возомнил себя богом. Творцом. Дарителем новой жизни. Властелином. И эта власть, это очарование поглотило его. Он задумал картину, в которой решил запереть не один человеческий порок, а множество их — десятки, может даже сотни — не знаю. Какая-то адская дорога… огонь… гибнущие в страшных мучениях люди… чудовища… Если я правильно поняла все письма Анны, если я правильно поняла самого Неволина, то большую часть этих келет он замуровал именно в эту дорогу — он ходит по дороге, а значит по келет — в знак полной своей власти над ними. Но что-то пошло не так, и вместо того, чтобы врисовать жизнь в свою картину, он картину переместил в жизнь. И появилась дорога.

Поскольку для своей картины Неволин взял те пороки, чьи хозяева уже были мертвы — этим келет некуда было деться. Кроме того, Неволин все же был очень силен. Келет слились воедино и стали дорогой. Не той дорогой, которую можно потрогать — не земляной, не каменной, а некой абстрактной дорогой, которой должны были быть на картине. Они были на свободе и все же были заперты. Поэтому и росли они только по длине дороги — или вперед, или назад, ведь Неволин наметил границы ширины дороги, но ограничений в длине у нее не было. Они могут убивать, чтобы расти, чтобы получать силы, но они все равно пока всего лишь дорога. И были дорогой, прикрытой реальной тропинкой. Потом вокруг тропинки выросли дома, тропинку примяли асфальтом. И теперь наша земная дорога стала для келет руслом. Две дороги превратились в одну. Значение движения. Дорогу можно назвать дорогой, пока по ней ходят или ездят. Тогда она жива.

Я не знаю, Надя, что точно произошло тогда в мастерской и как это произошло, но все погибли тогда — и Неволин, и Александра, и гости — уж не были ли это те самые Лиза с мужем? Они погибли, Надя, дав дороге первую пищу — свои пороки. Ведь людей без недостатков не существует, ты же знаешь, Надя. Большие или маленькие пороки у нас есть всегда. Вот ими и питается эта дорога. Вот поэтому и начала она так стремительно расти и убивать, когда появились машины. Я не знаю почему, но ей нужно, чтобы тело обязательно повреждалось. Неволин написал, что для келет и люди, и картины — клетки — одно и то же. Повредишь картину — и порок сбежит. Повредишь безвозвратно человеческое тело — и он сбежит тоже. Какой-то особый факт смерти. Тут ты была права, Надя. Поэтому, я очень хочу верить, что тебя нет в этой дороге.