Изменить стиль страницы

Всего этого я повидал предостаточно и раньше, но сейчас все это шло подряд, без перерыва, все время, пока мы ехали и пока подолгу стояли на станциях и полустанках. Было такое чувство, словно на долгом пути до Харькова все это вышло по обе стороны дороги на бесконечный мрачный парад необозримого горя и разорения. Я ехал мимо всего этого, а где-то на дне души отстаивалась тяжелая злоба на немцев. Отстаивалась, как тогда казалось, навеки, до смертного часа. Потом, уже в Харькове, Толстой в первое же утро, когда мы очутились вместе в гостинице, вспомнив эту дорогу, сказал, что чувствует себя после нее прогнанным сквозь строй, битым не до крови, а до мяса и костей, и мрачно грубо выругался. И я понял, что не только я, а и другие ехали испытывая то же самое, что я.

С харьковского процесса я отправил несколько корреспонденции в «Красную звезду».

Было такое чувство, что мы ухватились за самый кончик чего-то безмерно страшного, остававшегося где-то там, за захлопнутой еще для нас дверью. Тянем за этот кончик, но больше пока вытащить не можем! Уже после этого в мою память вошло и то, что я увидел своими глазами – Майданек и Освенцим, и то, о чем слышал и читал – тома Нюрнбергского процесса, десятки книг, тысячи и тысячи метров пленки, снятой операторами почти во всех местах главных массовых убийств – в России, на Украине, в Белоруссии, в Прибалтике, в Польше. Печи, рвы, черепа, кости, панихиды, эксгумации…

Но тогда в Харькове был только этот куцый кончик всего раскрытого потом: не Гитлер, и не Гиммлер, и не Кальтенбруннер, а какой-то капитан Вильгельм Лангхельд, у которого на совести были не миллионы, а всего несколько тысяч жизней, и какой-то унтер-штурмфюрер СС Ганс Риц, который не помнил в точности, сколько по его приказу убито людей в Таганроге – не то двести, не то триста. Старался добросовестно отвечать на вопросы и все-таки не помнил – двести или триста. И шутка кого-то еще не пойманного, сказанная одному из пойманных над трупами в овраге: «Вот лежат пассажиры вчерашней газовой камеры». И морщины на лбу, и недоуменно растопыренные пальцы человека, честно силящегося вспомнить, кто именно был им убит: «Нет, я не помню всех этих русских имен». И уважение к находившейся в их руках газовой технике: «Я считал, что эта казнь гуманная». И поголовный расстрел четырехсот пятидесяти душевнобольных, и крик оттуда, из толпы расстреливаемых: «Сумасшедшие, что вы делаете!»

Обо всем этом я потом так много раз слышал и читал и все это столько раз повторялось в моей памяти, что мне вдруг кажется, что я у кого-то взял эту фразу: «Сумасшедшие, что вы делаете!», хотя она написана мною самим в лежащем сейчас передо мной моем собственном блокноте.

Потом, в сорок четвертом и в сорок пятом годах, мы сделали столько страшных открытий, что иногда тупели от ужасающей привычности невероятного.

А тогда в Харькове был первый процесс, и то, что я слышал на нем, я слышал в первый раз. То есть, точней говоря, я, конечно, и до харьковского процесса много раз слышал от тех, кого не успели убить, о том, как и кого на их глазах убили.

Но на процессе в Харькове я впервые услышал о том,  к а к   э т о   д е л а л о с ь,   о   т е х,   к т о   э т о   д е л а л,  из уст трех немцев и одного русского. Его в зале суда в недавно освобожденном от оккупации Харькове ненавидели еще бесповоротней, чем этих трех немцев, хорошо зная, что без таких, как этот четвертый, такие, как эти трое – в чужой стране, – как без рук!

И все-таки тем новым для меня, что я почувствовал там, на процессе, была не ненависть – я испытывал ее и раньше, – а ошеломленность оттого, что я впервые слышал не о ком-то: «они убили, они сожгли, они замучили», а от первого лица, про самого себя, вслух: «я убил», «я застрелил», «я затолкнул их и запер в кузове», «я нажал на педаль газа». И в этом «я», «я», «я», повторявшемся день за днем в зале суда, при всей реальности было что-то неправдоподобное даже после всего, что я видел на войне.

Корреспонденции с процесса я писал с трудом, никак не мог выразить того, что чувствовал, не мог найти слов, и вообще не хотелось ни говорить, ни писать ни корреспонденции, ни дневников – ничего.

В конце концов я взял себя в руки и, насильственно отвлекаясь от всего, что видел и слышал, строфу за строфой стал писать по ночам стихи, «Открытое письмо», не имевшее никакого отношения к происходившему в те дни в Харькове.

Когда кончился процесс и всех четырех осужденных приговорили к повешению, мы с Алексеем Николаевичем Толстым пошли на площадь, где происходила публичная казнь. Колебаний – идти или не идти – не было. Ходили каждый день на процесс, слышали и видели все, что там говорилось и делалось, пошли и в этот день, чтобы увидеть все до конца.

Старший из немцев, капитан, там, на процессе, без утайки, однажды решившись, каким-то деревянным, неживым, но твердым голосом рубивший все до конца, и здесь твердо, деревянно, как уже неживой, шагнул навстречу смерти в открытый кузов въехавшего под виселицу грузовика, который должен был потом отъехать. Другим немцам было очень страшно, но они до последней секунды силились держать себя в руках. Шофер душегубки Буланов от ужаса падал на землю, вываливаясь из рук державших его людей, и был повешен как бесформенный мешок с дерьмом.

Толпа на площади, пока шла казнь, сосредоточенно молчала. Я ни тогда, ни потом не раскаивался, что пришел туда, на площадь. После всего, что я услышал на процессе, следовало увидеть и это. По правде сказать, тогда мне даже казалось, что не пойти туда и не увидеть всего до конца было бы какой-то душевной трусостью. Говорю только о себе и о собственных чувствах, потому что такие вещи каждый решает сам для себя.

Ни из какой самой тяжелой фронтовой поездки я еще не возвращался в Москву с таким камнем на душе, как тогда из Харькова. И чего со мной никогда не бывало, несколько дней не мог взяться за работу, хотя мою повесть о Сталинграде за это время прочли в редакции «Красной звезды» и мне было сказано – срочно готовить ее первые куски для набора…

Сорок четвертый

Глава шестнадцатая

Поездка на харьковский процесс оказалась последней поездкой 1943 года. Примерно до середины февраля я сидел в Москве, в лихорадочной спешке правил свою сталинградскую повесть и готовил ее к печати кусками в «Красной звезде» и целиком в журнале «Знамя».

Одновременно с этим мне пришлось за две недели написать вместе со Столпером на материале еще только сдававшейся в печать повести сценарий для будущего фильма «Дни и ночи».

Спешка была вынужденной. Сценариев, написанных хотя бы с минимальным знанием войны, не хватало. А война продолжалась, и фильмы о ней, причем поставленные как можно быстрее, были нужны до зарезу. И я считал себя не вправе отказаться от этой работы и тех неправдоподобно коротких сроков, которые на нее давали. Все натурные съемки предполагалось вести прямо на месте, в развалинах Сталинграда, и, чтобы снять последние ноябрьские эпизоды фильма, режиссеру и оператору нужно было успеть захватить хотя бы кончик зимы.

В «Знамени» редактором повести, на мое счастье, оказалась Вера Васильевна Смирнова, человек требовательный и умевший добиваться своего. К некоторым из ее советов, отчасти из-за упрямства, отчасти из-за спешки не выполненных мною в журнальном варианте повести, я впоследствии не раз с благодарностью возвращался, издавая «Дни и ночи» отдельной книгой.

Как всегда, я почти ничего не писал в дневник о своей московской сидячей работе, поэтому, чтобы дать представление и о ней, и о моих настроениях того времени, воспользуюсь сохранившимися у меня копиями писем. Свою повесть я тогда еще называл романом:

«…Сейчас идет самая горячка: сдаю частями в набор роман… После того как я развяжусь с романом, т. е. в начале февраля, должно быть, поеду на фронт на месяц или что-нибудь в этом роде… не сердись за короткое письмо…»