Изменить стиль страницы

Глава одиннадцатая

Долежав свое в санчасти фронта, я полетел в Москву.

В дневниках нет записей о многих куда более существенных днях, а об этом дне прилета в Москву есть.

…Бывает же так, что запоминается бледный, ничем не примечательный день. Так запомнился мне и этот день в Москве.

В редакции знали, что я должен на днях вернуться, но когда именно я сообщить не успел.

С аэродрома попутчики закинули меня в редакцию. Она к этому времени уже снова была на прежнем месте, на Малой Дмитровке, во дворе.

Зашел в редакцию. Никого. Воскресенье. Только вахтеры. Зашел в один из пустых кабинетов и стал звонить домой. Дома у меня жил один из моих довоенных друзей, военный корреспондент, недавно переженившийся и поэтому бездомный. Позвонил домой – молчат. То ли нет дома, то ли он уехал на фронт, а его жена съехала. Подождал, позвонил еще раз, опять не ответили.

Позвонил домой другому товарищу – он на фронте. Третьему – никто не ответил, тоже, наверное, на фронте. Четвертому – подошла его тетка, сказала: «На фронте».

Перебрал в уме всех, кому можно было бы позвонить. Оказалось, что некому: одни на фронте, другие в эвакуации, у остальных не знаю домашних телефонов – встречался за последние годы только на фронтах или в редакции, не приходило в голову записывать.

Пошел в кабинет редактора расспросить секретаря, когда завтра с утра будет редактор. Секретаря в «предбаннике» не оказалось, а в кабинете сидел сам редактор – парадный, в новенькой генеральской форме, при орденах и в особенно хорошо начищенных сапогах. Сидел и что-то проглядывал за столом.

Поздоровались, обнялись. Он был рад, что я вернулся, но, судя по всему, именно в этот вечер ему было не до меня.

– Что ты собираешься делать? – спросил он.

Я сказал, что не могу дозвониться домой, посижу пока редакции. И предложил ему посидеть вместе, закусить. У меня было кое-что с собой.

Он сказал, что рад бы, но сейчас должен идти в театр, в филиал Большого, на какую-то оперу или балет.

– Заехал сюда только бумаги проглядеть, нет ли чего срочного, мне уже надо ехать. А ты сиди. Если хочешь, можешь лечь поспать здесь на диване.

Он показал, где у него в кабинете спрятаны подушка и одеяло, и уехал. А я остался сидеть один.

Вышел во двор редакции. Моросит мокрый снег. Вернулся.

Так и просидел часов до одиннадцати вечера, пока наконец не ответил мой домашний телефон. Было ощущение какой-то пустоты и собственной ненужности здесь, в Москве, чувство, что нет такого человека, которому ты был бы сейчас необходим.

А ведь когда летел и была непогода, и летчик по дороге колебался, не сесть ли; заночевать, не долетая до Москвы, я буквально задрожал, боясь, что заночуем и я из-за этого не попаду в Москву именно сегодня…

Прочитав сейчас эту запись в дневнике, мне захотелось рассказать о той женщине, которая, как только я осенью сорок второго года получил квартиру, поселилась у меня и вела мое хозяйство, в ту пору холостяцкое. Это она и ответила мне в тот вечер в одиннадцать часов по телефону, и сказала, что ходила к соседям, слушала вместе с ними радио, но колонка стоит нагретая. Приеду, можно сразу помыться. Думала, что я вернусь еще позавчера, уже третий вечер греет колонку.

Покойная Мария Акимовна взялась у меня хозяйничать, когда ей было сорок лет. Возраст, по моим тогдашним понятиям, уже пожилой. Она была родом из Херсона и называла себя приютской, оставшись сиротой, воспитывалась до революции в приюте. Какие-то родичи у нее были, но тогда, во время войны, она о них почти не вспоминала. Между ними и ею лежала какая-то обида, может быть, потому, что они в молодости не приютили ее и она, оставшись старой девой, всю жизнь прожила потом, как она сама говорила, «в людях».

Хмурая, некрасивая, с поврежденной в детстве ключицей – одно плечо ниже другого, – она по первому впечатлению казалась людям недоброй. Однако на самом деле была человеком золотой души и бескорыстно отдавала свои заботы всем, кто нуждался в ее доброте и помощи. При этом, однако, о каждом из этих людей она имела собственное суждение, вполне определенное, непоколебимое и в большинстве случаев справедливое. И суждением этим имела привычку делиться со мною. К женщинам бывала строга, но при этом внимательно приглядывалась к ним, как мне несколько раз казалось, мысленно прикидывая: на ком бы мне стоило жениться, если к тому пойдет дело, и на ком жениться никак нельзя и не надо. Мужчины у нее делились на штатских и на военных. Штатские, по военному времени, у меня в доме бывали редко, и, если это были люди нестарые, Мария Акимовна обычно после их ухода говорила что-нибудь неодобрительное: «Чего это он опять пришел-то? Чего ему в Москве надо? Ехал бы на войну», – или что-нибудь другое в том же духе.

Всех одетых в военную форму она уважала за одно это и бывала озабочена, чтобы всех хоть чем-нибудь да накормить, сколько бы их и в каком бы часу дня и ночи ни заявилось в дом.

Она любила, чтобы они мылись и чтобы ночевали, хотя и то и другое доставляло ей много забот. Она любила чистоту и огорчалась, если двум гостям приходилось вытираться одним и же полотенцем и спать на одной и той же простыне. Полотенец и простынь у нас в хозяйстве было мало, и поэтому она только и делала, что стирала их.

Спешить она не любила, на часы не глядела и за временем вообще не наблюдала. Но когда бы ни явился в дом кто-нибудь из моих товарищей, одетых в военную форму, она с одинаковой готовностью начинала сразу собирать на стол.

Любила она их всех, но больше всех любила Алексея Александровича Суркова, за глаза называя его Алешей, и, когда его долго не бывало, скучала о нем и спрашивала меня: «Где же Алеша-то? Что-то его давно нету».

Когда я объяснял ей, что Сурков уехал на фронт, все равно оставалась недовольна: «Вы-то вот здесь, а он все там, пора б и ему…»

Во время своих приездов в Москву я обычно много и быстро работал. Кончив одно, спешил сразу начать другое. Исходя из этого, Мария Акимовна составила собственное представление, как следует работать людям нашей профессии. Когда в мое отсутствие у меня прожил около двух месяцев один мой товарищ, писавший все это время по заказу политуправления военный киносценарий, Мария Акимовна, потом рассказывая мне о нем, была очень недовольна его работой: «Спрашиваю его, как приехал: чего это вы делаете, Борис Романович? Говорит: сценарий пишу. Потом через месяц спрашиваю. Опять говорит: сценарий пишу. Уже перед тем, как вы приехали, спрашиваю: а теперь чего вы делаете, Борис Романович? А он все то же, про свой сценарий. Разве это дело? Столько времени все одно и то же писать. Разве это работа…»

Друзей моих она кормила чем могла и пускала ночевать и в мое отсутствие. Иногда пускала и тех, кого не знала, если у них была моя записка. Обычно так выходило в тех случаях, когда я оставался на фронте, а кто-то с фронта ехал в командировку или по вызову в Москву, не знал, где остановиться, и я давал ему на всякий случай записку к Марии Акимовне. Харчи, если было много народу, она делила справедливо, поровну. Но при этом всегда оставляла мне одному на утро тарелку супа и рюмку водки из какой-то своей вечной бутылки, которую она зажимала от всех, в том числе и от меня.

Истребить эту тарелку супа и рюмку водки накануне, с вечера, никому, в том числе и мне, не удавалось. Это был НЗ, который она железно оставляла мне на утро, как она выражалась, «для поправки», и объясняла: «Как же вы с утра работать будете, если горячего не похлебаете?»

Одинокая и бездетная, она в ту военную пору с поистине материнским бескорыстием поровну делила свою душу и свои заботы между всеми одетыми в военную форму людьми, надолго и ненадолго появлявшимися в моем доме.

И я вспоминаю сейчас о ней не только потому, что это часть моей собственной памяти о войне, но и часть общей памяти многих, теперь уже немолодых людей, до сих пор с благодарностью вспоминающих Марию Акимовну…