Селия снова опустила голову.
Я не сводила глаз с этого лежащего мертвого юноши. К этой красоте страшно было прикоснуться. Теперь я видела его как бы со стороны. При жизни так не было… Я вспомнила то, что в последнее время почти не вспоминала. Я вспомнила тюрьму; тогда он был для меня жизнью, движениями, жестами, дыханием, живым телом, я отдавала ему свое тело и словно бы рожала его на свет, он был единственным и был для меня всем, мой сын, любовник, младший брат, мое счастье, моя Вселенная…
Я почувствовала, что всем нам надо плакать. Слезы сейчас принесут облегчение душе. Простые бездумные слезы. И вот они тихо полились по щекам и облегчение пришло. Я почувствовала, что Николаос и Селия тоже плачут, легко и неслышно.
Глава сто сорок восьмая
Я знала, что Николаосу и Чоки, пожалуй, больше нравилось католическое христианство, потому что оно не презирало искусства, но даже искусству покровительствовало. Однако теперь Николаос попросил Теодоро-Мигеля прислать греческого священника, чтобы тот, как положено, три дня читал молитвы над умершим.
Ведь Николаос крещен был по греческому православному обряду, в этой вере он был воспитан, это была вера его родителей. Чоки, вероятно, тоже был крещен, имел христианское имя, но не похоже, чтобы в детстве его окружали слишком уж набожные люди. Но ведь после он жил в доме родителей Николаоса, молился в греческом храме. Должно быть, потому Николаос и хотел, чтобы исполнена была греческая обрядность.
Умершего перенесли в гостиную. Там был поставлен большой, вытянутый в длину стол. Столешницу застелили красивым покрывалом, тем, что было на постели прежде. Теперь Николаос скрестил мертвому другу руки на груди. Но по-прежнему мне казалось, что это еще не смерть, а какой-то странный сон-забытье. Николаос тоже заметил, что окоченения не было. Нам так хотелось наперекор логике и здравому смыслу начать согревать мертвое тело. Но врач не нашел никаких признаков жизни. Сердце не билось, ни следа дыхания… Но не было и следов тления… Тяжкий запах, который исходил от умиравшего, но еще живого, теперь исчез. Теперь от тела и лица исходил какой-то душистый прохладный аромат. Что это было? Все еще оставался мыльный запах после обмывания и пахло ладаном…
Зажгли свечи. Священник начал читать молитвы по-гречески. Николаос молился вместе с ним.
Я и Селия, мы обе поняли, что теперь нам нельзя оставаться в гостиной.
Селия хотела пойти в мою комнату. Но я подумала, что ее надо вывести на воздух, чтобы она вновь почувствовала живую жизнь. Это надо было сделать ненавязчиво, чтобы не оскорбить ее тоску, не раздражить девочку.
Я осторожно, кончиком пальца коснулась ее руки. Я понимала, что сейчас даже мое дружеское прикосновение может быть тяжело ей. Но ее рука не вздрогнула, не напряглась. Словно умерший каким-то чудом отдал, передал ей свою терпимость, мягкость, доброту. Я знала, что труднее всего быть добрым, мягким, терпимым именно в мелочах, в повседневных отношениях с близкими.
– Выйдем в сад? – предложила я.
Сейчас надо было говорить с ней как можно меньше.
– Да, – сказала она.
Я почувствовала, что она просто заставила себя произнести это «да», что ей не хочется говорить, но не хочется и обидеть меня. Ведь любая, малейшая обида, которую она нанесет, пусть даже случайно, кому бы то ни было, отдалит ее от человека, которого она любит. Теперь, после его смерти, она только начала узнавать его, только начала любить еще сильнее… В самом начале она просто не понимала, что это. Просто хотелось увидеть, видеть его, потому что было непривычно больно и была потребность унять эту свою боль, для этого надо было видеть его. А теперь, наперекор его смерти, они начали свое общение, она узнавала его…
Да, самая странная любовь – это все равно любовь, особенно когда она делает любящего мягким, добрым, терпимым…
Господи! Сколько мертвых я видела. Одна только страшная гибель Брюса Карлтона. А мой отец… А Коринна… Но сейчас у меня ощущение, будто этот мальчик – первый умерший во всей Вселенной, будто не было других смертей до этой смерти, и вот мир после этой смерти переменился; переменился сам воздух, деревья, небо… все стало другое… А любовь моей дочери – первая в этой Вселенной любовь… И что же будет теперь с этим обновленным миром? К добру или к худу все это?
В саду я не пошла рядом с дочерью, я отстала. Она хотела быть одной. Она не могла бы поддерживать даже самый формальный разговор. Ей были тяжелы любые утешения, любая забота, даже само человеческое присутствие…
Издали я видела, как она бесцельно бродит по дорожкам, останавливается под деревьями, касается стволов, чуть приподнимая тонкие руки…
Я понимала ее состояние. Это бесцельное кружение как-то успокаивало ее, притупляло боль. В тесной комнате ей было бы хуже, тяжелее.
Я не стала уговаривать ее поесть. Она уже знала, где кухня, и когда бы ей захотелось, могла утолить голод. Я ничем не хотела докучать ей.
Я почувствовала усталость. Я оставила ее в саду, вернулась в дом, в свою комнату и легла. Я и вправду была утомлена и уснула почти мгновенно.
Проснулась я освеженной. Селия стояла у окна, как в ту ночь.
– Ты не хотела бы поесть? – спросила она.
Голос ее звучал отрешенно, но чувствовалось, что она мучительно пытается говорить спокойно.
Время близилось к вечеру. Да, я чувствовала голод.
– Да, – сказала я. – Я ты?
Теперь я, кажется, могла предложить ей это.
– Я тоже. И Николаос. Он ведь там будет всю ночь… Я поспешила нарушить повисшее было молчание.
– Пойдем. Я быстро оденусь.
Теперь у нее возникла потребность говорить, обмениваться короткими, обыденными фразами.
– Николаос в столовой. Он ждет нас.
– Я уже почти готова.
Я подумала, что идея о том, что надо утолить голод, принадлежит Николаосу. Он знал, что ему предстоит ночное бдение, и сознавал, что надо иметь для этого силы.
Мы вошли в столовую.
Вместе с нами обедал и греческий священник, толстый человек лет сорока, с большой черной бородой и чуть раскосыми глазами. Обед прошел в молчании. Впрочем, несколько раз священник о чем-то спрашивал Николаоса. Он обращался к Николаосу по-гречески и тот отвечал на том же языке. При одном вопросе священник указал на нас. О чем он спрашивал? Может быть, о том, кем мы приходимся покойному и самому Николаосу, а может быть, о том, католички мы или православные. Николаос почтительно ответил ему. Священник кивнул и больше уже не смотрел на нас.
Когда мы кончали есть, Николаос сказал мне, что сейчас проводит отца Эвгениоса в гостиную, затем вернется к нам.
– Подождите меня здесь, – попросил он.
Мы с Селией снова остались вдвоем. Слуги не входили. Я знала, что они будут убирать со стола, когда мы выйдем из комнаты.
– Мама… – произнесла Селия.
Я тотчас почувствовала мучительную внутреннюю дрожь. Я поняла, что не хочу, не выдержу сейчас никаких объяснений, никаких откровенностей. Но сказать об этом дочери я не могла, не имела права. Я должна была выслушать ее. К счастью, она говорила со мной об очень простых вещах.
– Мама, – сказала она, – можно я сейчас отправлюсь домой и предупрежу, что я здесь. Наверное, отец и мама Анхела уже догадались, что я вернулась в Мадрид. Я попрошу послать кого-нибудь в деревню…
– Подожди, – я старалась говорить спокойно, – не надо излишней суматохи и суеты. Думаю, твои родители кого-нибудь пришлют сюда. Они догадаются, что ты здесь. Особенно Анхела.
– Хорошо. Если ты так думаешь…
«А может быть, ей просто хочется какого-то движения, – подумала я, – и поездка во дворец Монтойя даст ей это движение, отвлечет ее. И, в сущности, нет никаких доказательств, что Теодоро-Мигель видел Ану… Если Селия поедет во дворец Монтойя и предупредит, что она у меня, это ничем ей не угрожает».
– Поезжай, пожалуй…
– Я хотела бы пойти пешком, – она опустила глаза. Значит, ей действительно нужно двигаться, движение утишает боль. Но она боялась, что я не разрешу ей. Прежде, если бы ей не позволили, она бы стала спорить, доказывать, возражать, теперь она только молча стерпела бы; но, может быть, только тихо заплакала бы…