Николаос направился к двери. Я быстро отошла к столу в гостиной и села на стул. Николаос выглянул и позвал меня. Он попросил, чтобы я велела слугам прибрать в комнате. Я послушно вышла, быстро нашла слуг и вернулась с ними. Вместе со слугами я вошла в комнату Чоки. Николаос и Селия стояли у постели. Я остановилась у стены. Слуги унесли все принадлежности для купания, вытерли пол. Когда они вышли, я сделала несколько шагов к постели. Мне хотелось увидеть Чоки, посидеть, посмотреть на его лицо. Мысленно проститься с ним. Но в то же время я не хотела раздражать Селию. Может быть, она не хочет, может быть, ей покажется фальшивым мое молчаливое прощание с этим юношей после всего, что я о нем сказала ночью. И по-своему Селия права. Да, молодость склонна к максимализму и по-своему права в этом.
Между тем, обе мы почувствовали, поняли, что теперь Николаос хочет сам что-то делать со своим мертвым другом. Николаос не просил нас выйти, мы понимали, что можем остаться в комнате. И мы стояли тихо, боясь помешать ему.
Николаос вынул из комода одежду Чоки, оправил постель.
Теперь мертвый лежал на красивом покрывале, одетый, навзничь. Он словно прилег в одежде передохнуть, но поза была чуть скованной. Николаос не стал скрещивать ему руки на груди, как это обычно делают. Руки лежали свободно, вдоль тела. Николаос легким взмахом руки подозвал Селию. Она поспешно засеменила к постели. Я поняла, что для нее сейчас самое тяжелое – просто стоять поодаль, не видя Чоки, и не делать ничего. Николаос подал ей красивый гребешок, она наклонилась над постелью и стала причесывать мертвого. В Испании мужчины стригутся коротко, хотя не носят париков. Но за время болезни волосы Чоки немного отросли. Селия и теперь не плакала, а была сосредоточенна и углублена в себя. Она, казалось, хотела одного: как можно лучше исполнить то, что ей позволил делать для Чоки Николаос.
Глава сто сорок седьмая
Наконец все было сделано. Чоки лежал в чистой одежде, умытый и причесанный, на красивом покрывале. Они с Николаосом одевались по испанской моде – черные шерстяные куртки, короткие штаны, черные плотные чулки.
Я смущенно, опустив голову, готовая в любой момент отойти, если только почувствую, что мешаю дочери, приблизилась к постели.
То, что я увидела, поразило меня. Я видела много мертвых, но никогда не видела такой красоты. Хрупкое юношеское тело в черной одежде было таким стройным, на миг почудилось, будто передо мной раскрашенная скульптура, исполненная из неизвестного мне материала. Худоба лица теперь уже не была так заметна, как при жизни, но оно виделось мне удивительно чистым, с такими тонкими чертами, красиво очерченные губы чуть-чуть приоткрыты, но зубов не было видно, подбородок трогательно закругленный; незадолго до смерти Чоки попросил побрить ему щеки, и теперь эти черные точки – россыпью – на смуглой коже почему-то давали впечатление беззащитности. А сама кожа – лицо, шея, ладони – все виделось таким чистым, светло-смуглым… Волосы у Чоки были черными и не вились. Когда он был жив, иногда мне его волосы казались темно-каштановыми. Николаос закрыл ему глаза. Я удивилась тому, что уже не могу вспомнить, были ли открыты глаза Чоки тотчас после смерти. Но теперь эти глаза были трогательно закрыты, веки оказались чуть темнее кожи лица, видно было, что глаза выпуклые. Странно, а я ведь впервые разглядела, какие у Чоки ресницы – темные-темные, длинные и чуть загнутые, это было очень красиво; природа словно бы трудилась над этими ресницами с той нежной филигранностью, с какой она трудится над изящным точным узором снежинки или над красотой мотылькового крыла.
На лице Чоки не было ни отчужденности, ни умиротворения, ни той внезапной странной одичалости, которая спустя почти несколько мгновений после смерти вдруг может проявиться в мертвых чертах. У Чоки было лицо человека, погруженного в какой-то очень глубокий сон-забытье. И, казалось, он о чем-то все еще смутно размышлял и даже тревожился…
Именно это выражение заставило меня сделать еще два-три шага, невольно склониться над постелью и приподнять запястье лежащего. Николаос и Селия ничего не сказали мне. Молча стояли. Я держала это запястье, оно было тонким и будто точеным. На миг мне почудилось, будто в моих пальцах – рука живого человека, чуть только похолодевшая, но ее еще можно согреть, отогреть… Но пульса не было. Я осторожно опустила руку мертвого. Обернулась и посмотрела на Николаоса. Он кивнул мне. Он явно понимал мои чувства, он сам сейчас переживал нечто похожее…
Не могу вспомнить, как мы принесли к постели стулья. Но помню отчетливо, как мы сидели, все трое, на стульях, поставленных у постели. Мы сидели, чуть отдалившись друг от друга (так мы поставили стулья), и каждый из нас ощущал себя наедине с Чоки. Мы теперь не мешали друг другу. Я украдкой взглянула на сосредоточенное серьезное лицо моей дочери. Мне показалось, что за все это время, с тех пор как она пробралась в этот дом, она очень изменилась. Я почувствовала, что она уже не сердится на меня, почувствовала, что в ее натуре появилась прежде неведомая ей терпимость. Не знаю, понимала ли она меня как-то по-своему или просто прощала, но она уже не сердилась, нет…
Я стала смотреть на лицо Чоки.
Я вспоминала, как впервые с ним встретилась после многих лет моей несвободы. Мне тогда почудилось, кажется, что от него пахнет яблоками. Это молодостью пахло… Я почти ощущала звучание его милого молодого голоса, слышала его правдивые слова… Сейчас он казался мне совсем молодым, моложе, чем когда бы то ни было… Я вдруг заметила, что думаю по-испански, и мне даже пришлось сделать усилие, чтобы начать думать на своем родном языке, на английском…
Он лежал такой хрупкий, беззащитный. Но у него была эта сила доброты, мягкости, терпимости. Он никогда никому не хотел причинять зла. Сейчас моя дочь это чувствовала, воспринимала от него и тоже становилась такой…
Он бы выжил, мы бы выходили его. Но эта мысль о нечаянно совершенном убийстве подтачивала его мучительно. Я знаю, я поняла, это не покидало его ни на миг, это будоражило его сон, не давало ему передохнуть, не отпускало, подтачивало… Сейчас я с такой яркостью, поняла, что невольно прижала кончики пальцев к вискам. Я даже не удивилась, когда Николаос вдруг тихим голосом начал отвечать на мои мысли. Меня сейчас не удивило, что он понял, прочувствовал мои мысли… Селия подняла голову и напряженно слушала…
– Не только это, – сказал Николаос (я поняла, что он имел в виду убийство, нечаянно совершенное Чоки), – не только это… (мне показалось, что и Селия понимает, хотя ведь она-то ничего не знала. Я ведь не сказала ей: «Человек, которого ты полюбила – убийца». Я ведь и тогда, говоря о нем скверное, несправедливое, сознавала, что он убил ради меня, спасал меня. Это было с ним впервые: убить одного человека, чтобы спасти другого. У него тогда не было выбора. В таких случаях можно сколько угодно рассуждать, можно найти тысячу логических оправданий, но он и не искал. Он просто ушел. А ведь он хотел жить. Но это, это подточило, подкосило его. Он так мучился этими своими ощущениями, таким виновным чувствовал себя. И это чувство в конце концов перевесило, оно оказалось сильнее желания жить. Он был словно травинка. Травинка тонкая, но крепкая, сильная. И не вырвешь ее. Но коса острая резким взмахом убивает ее. Если бы мы раньше все это осознали так остро и ясно, как сейчас! Может быть, еще можно было помочь ему? А мы так мало думали об этом. Нам его невиновность казалась такой естественной.)
– Не только это, – повторил Николаос, – он всегда был таким. Всегда мучился чувством вины. Он полагал себя виновным перед своими отцом и матерью, передо мной, перед женщинами, с которыми ему приходилось бывать, перед множеством людей он чувствовал свою вину. Это было свойство натуры. Я всегда старался сгладить, смягчить эти его ощущения, сделать их совсем смутными, чтобы он едва чувствовал это, чтобы это не мучило его так сильно. И вот… То, что случилось в тюрьме, переполнило чашу, словно последняя капля. А тут и болезнь, телесная слабость… И не выдержал… – Николаос осекся и замолчал.