Изменить стиль страницы

В кружке Некрасова (еще не распавшемся) у него кличка: «Ермило». Теперь уже трудно установить, как она появилась и была ли тут первоначальная аналогия со скромным одописцем екатерининских времен Ермилом Костровым, или действовала легенда о знаменитом гуляке, но применительно к Писемскому эта кличка означает нечто кондово-первобытное, густоземное, неуправляемо-естественное. Боткин замечает: «Мир Ермилы – курятник в сравнении с миром Тургенева; но Ермило искренне верит в свой курятник, – и от этого дома в нем; а Тургенев живет словно на квартире».

В более широком либеральном кругу Писемского иногда называют именем героя писавшегося тогда его романа: Иона Циник; его и впрямь подозревают в цинизме, и уж наверняка в скепсисе.

В самых широких кругах его зовут ласково и свойски: Филатыч.

Филатыч живет «в том длинном трехэтажном доме Куканова, что стоит на Садовой против Юсупова сада, не доходя до Екатерининского проспекта». Сокрывшись под бдительную охрану Екатерины Павловны, он пишет сутками напролет. Он работает по-русски: самозабвенно, до изнеможения, запойно. Иногда он выходит к посетителям и авторам, явившимся по журнальным делам. Его руки густо испачканы в чернилах, халат расстегнут до пупа, видна толстая волосатая грудь. Иногда посетители допускаются к нему в личные покои. Они видят горы бумаг на письменном столе (Екатерина Павловна методично перебеливает каракули и вписывает иностранные слова). По стенам посетители видят большие портреты Беранже и Жорж Занд – свидетелей и удостоверителей левизны хозяина. Видят и вещи, не совсем обычные для писательского кабинета: на стене – шубу, под письменным столом – ночной вазон, или, для еще пущего благозвучия, фиал. Хозяин охотно объясняет свои привычки: из прихожей-то шубу так и жди, что сопрут; а фиал – это от лени, батюшка, чтобы далеко не бегать, да чтобы и от писания надолго не отрываться.

Трудно понять, чего в этом стиле больше: естества или эпатажа. И то, и другое есть. Человек умный и проницательный, Писемский отлично понимает ту роль, которую в силу хода вещей он играет в общественной ситуации своего времени, и он эту естественную роль доигрывает с искусностью, свойственной прирожденному артисту.

Тема этой роли – независимость.

Кругом дружно восторгаются ширящейся женской эмансипацией. А он, ласково выпроводив Екатерину Павловну и нимало не смущаясь портрета Жорж Занд на стене, заявляет остолбеневшим эмансипаторам, что женщина – лишь подробность в жизни мужчины, и ее дело – рожать детей.

Кругом упоенно планируют скорое движение России по пути просвещения, а он насмешливо бросает какому-то истощившемуся беллетристу: заучились, батюшка, вот талант и пропада-ат!

Кругом уважительно прислушиваются к Европе, к веяниям западной цивилизации, а он объявляет, что в присутствии иностранца чувствует себя дурак-дураком, прямо в столбняк впада-ат.

Он ни с одной группой, ни с одной «партией» не может поладить, да и не стремится ладить: ни с либеральными петербургскими западниками, которые очень скоро разоблачат в нем лжесоюзника, ни с твердыми московскими славянофилами, которые – надо отдать должное их проницательности – никогда ему не доверяли и всегда видели в нем последовательного противника. Оно и понятно: для славянофилов Москва – строгая историческая святыня, а для него – вольный жизненный базар. Так же и с Питером: присяжные западники с восхищением пересказывают анекдоты из Берхгольца о том, как Петр Великий заводит в столице куранты с мелодиями, а Писемский подхватывает: да-да, это было ему необходимо, чтобы его подданные не перемерли все со скуки в новом городе!

За шуточками угадывается органика: Писемский исходит из своего опыта, из своего понимания вещей, нимало не считаясь с тем, насколько это понимание согласуется с официально принятым или, напротив, с неофициально принятым. В спорах о начинающейся крестьянской реформе (самая серьезная, самая больная и острая тема тех лет!) это несхождение принимает зловещий оттенок. Лучшие умы просвещенной России ожидают, что из рядов освобожденного крестьянства вот-вот выдвинутся миллионы новых людей, полноправных граждан, и начнется всеобщее нравственное обновление общества, а Писемский пророчит и каркает, что мужик, освобожденный от крепости, переплюнет бывших бар в жестокости, и что привыкший к рабству, то есть к гнету и снисхождению, он и в роли свободного гражданина будет таким: лютым и безжалостным в домашних расправах и решениях сельского круга и сентиментально снисходительным в роли присяжного: все-де мы не без греха.

Выслушивая от Писемского подобные предсказания, люди не знают, что и думать; Писемский явно держит сторону «крепостников», хотя всем известно, что он не только не крепостник, но даже активный сторонник немедленного освобождения крестьян; он явно «клевещет на народ», хотя всем известно, что он сам из народа.

Дорабатываясь до обмороков, он с трудом тянет свои лямки. В Театрально-Литературном комитете он выдерживает год, в журнале «Искусство» – полгода. Долее всего – пять с лишним лет – Писемский остается в составе Литературного фонда. Однако и здесь ему все более неуютно, и здесь, как и везде, идет поляризация сил: левые – влево, правые – вправо. Петр Лавров призывает при выдаче пособий нуждающимся литераторам учитывать их образ мыслей и направление; Дружинин насмешливо уточняет: эдак вы наградите всякого, кто обругает или побьет городового… Писемский старается не встревать в крайности, но в раскаляющейся атмосфере это все труднее; стороны расходятся дальше и дальше: кто не с нами, тот против нас!

Он сосредоточивается на работе в «Библиотеке для чтения». Осенью 1860 года, узнав, что заболевший Дружинин отходит от редакторства, он пишет ему почти паническое письмо: кормило литературной власти жжет ему руки; он смутно чувствует, что у него нет для этого дела необходимых качеств. Но он за него берется.

Обстановка в журнале смутная. Дружинин уходит не только из-за болезни, его еще и Печаткин подталкивает, владелец журнала: отвлеченно-теоретические прения Дружинина с Чернышевским (они даже по имени не называют друг друга, из парламентского джентльменства) Печаткина не устраивают, ему надо бы… далее я процитирую Печаткина в передаче Анненкова: надо бы покрепче, деньги дают только за то, что поплотнее и с душком.

Довлеет ли Писемскому это пожелание? У него ведь и своя программа есть, коротко говоря: «здравый смысл».

Однако здравый смысл хорош в ситуациях, проникнутых здравым смыслом. В ситуации драки бывает не до здравого смысла. А в журнальной ситуации зреет драка. Надо драться.

С кем? Как? За что?

Один эпизод характеризует ту неуверенность, которую Писемский ощущает с первых своих шагов на редакторском поприще. Едва войдя в журнал, он пишет письмо Островскому, прося собрать в Москве всю братию, участвовавшую в давнем погодинском журнале: Григорьева, Эдельсона, Алмазова… Им, старым сотрудникам «Москвитянина», обещает Писемский открыть «свободнейший орган для выражения их убеждений», а убеждения эти должны заключаться в следующем: пора восстановить в общественном мнении свойства Русского человека, втоптанные в грязь «Русским вестником». Уточняя, чем именно запятнал Русского человека «Русский вестник», Писемский добавляет: «…и Мельниковский донос (в Медвежьем угле) на инженера все-таки не повесть и вовсе не имеет той прелести, которою она благоухает для некоторых…»

Разберемся в этой инвективе. И оставим пока что в стороне повесть П.И.Мельникова-Печерского «Медвежий угол», только что опубликованную Катковым; существеннее сам подступ к ней Писемского; он говорит: «это донос» – и считает дело исчерпанным. Либеральный стиль: «свободнейшие» умы должны понимать друг друга с полуслова. Имеется здесь в виду и еще одно неназванное лицо, собеседник расшифровывает его по намеку: Салтыков-Щедрин, «Губернскими очерками» своими только что потрясший читающую Россию, и именно со страниц катковского «Русского вестника». Вот кто пятнает Русского человека в глазах Писемского и вот с кем он собирается бороться как редактор «Библиотеки для чтения»!