Изменить стиль страницы

Впрочем, Григорьев поначалу пытается найти и ему место рядом с тургеневскими псевдо деятелями:

«…Сказать, что Паншин – человек теории, мало. И Рудин – некоторым образом человек теории, и душу самого Лаврецкого подчинили себе теории в известных, по крайней мере, пунктах. Паншин – тот деятельный человек, тот реформатор с высоты чиновничьего воззрения, тот нивелир, верующий s отвлеченный закон, в отвлеченную справедливость, который равно противен нашей русской душе, является ли он в исполненной претензий комедии графа Соллогуба в лице Надимова, в больном ли создании Гоголя, в лице Костанжогло, в посягающих ли на лавреатство драматических произведениях г Львова или в блестящем произведении любимого и уважаемого таланта, каков Писемский, в лице Калиновича…»

Логично. Если деятель противен русской душе, если «Штольцы у нас порождение искусственное», – то туда же дорога и Калиновичу. Но что-то мешает Григорьеву зачеркнуть роман Писемского совсем, как это с суровой славянофильской последовательностью сделает Ив. Аксаков. Чего-то Григорьеву жалко. Какой-то невысказанный опыт Писемского, чует он, сокрыт в этом неудавшемся романе, а раскрыть этот опыт у Григорьева нет решимости. Или уже нет времени. И он осторожно, бережно уводит роман Писемского со стрежня литературы: Калинович – это программа отвлеченной деятельности, «из всех других программ самая, впрочем, живая», – но она «не говорит и сотой доли того, что говорят нам противоречивые и неполные герои Тургенева. Недостроенность „Дворянского гнезда“ истиннее и многозначительнее, чем „умно и гладко составленная“ программа „Тысячи душ“…»

Три года спустя на стол Григорьеву лягут новые издания Тургенева и Писемского. В руках у него окажется трехтомник, выпущенный Стелловским, где «Тысяча душ» будет опубликована рядом с другими очерками и повестями Писемского. И Григорьев еще раз выберет ранние повести. И еще раз уклонится от разбора романа. Писемский ему интересен, когда смотрит снизу, от почвы. «Раз только вдался он в постройку идеала, но идеал Калиновича вышел так же точно противоестествен, как идеалы второй части „Мертвых душ“…»

Вот все, что обронил о романе Писемского Аполлон Григорьев.

Теперь – Писарев.

Читал ли он «Тысячу душ» в «Отечественных записках» или в отдельном издании Кожанчикова?

Вряд ли.

В 1858 году семнадцатилетний студент едва ли вообще читает Писемского внимательно. Молоденький третьекурсник Петербургского университета еще не вполне решил, наукой ли ему заниматься или критикой, он едва пробует перо в одном «сладком», хотя и «приличном» полудамском журнальчике.

Он читает Писемского по-настоящему лишь три года спустя, в трехтомнике Стелловского. Теперь он уже вполне вооружен для осмысления прочитанного, и он уже критик, он стремительно входит в силу; наконец, он получает в свое распоряжение критический отдел журнала «Русское слово», только что обновленного Благосветловым.

Того самого «Русского слова», где еще недавно царил его антипод и предшественник Аполлон Григорьев.

Дмитрий Писарев потрясен тяжелой правдой, встающей со страниц Писемского. И вот, подобно Григорьеву, из всего трехтомника он выбирает ранние повести. Он сосредоточивается на «Тюфяке», из него извлекает он материал, необходимый ему для концепции. Однако, подобно Григорьеву, Писарев чувствует себя обязанным обозначить отношение и к «Тысяче душ».

Вот это место из статьи «Писемский, Тургенев и Гончаров»:

«…о таком романе, как „Тысяча душ“, нельзя говорить вскользь и между прочим. По обилию и разнообразию явлений, схваченных в этом романе, он стоит положительно выше всех произведений нашей новейшей литературы. Характер Калиновича задуман так глубоко, развитие этого характера находится в такой тесной связи со всеми важнейшими сторонами и особенностями нашей жизни, что о романе „Тысяча душ“ можно написать десять критических статей, не исчерпавши вполне его содержания и внутреннего смысла…»

Но ни десяти, ни даже одной критической статьи о романе не последует. Последует молчанье. Лишь пять лет спустя, в статье о Пушкине (против Пушкина), Писарев вспомнит о «Тысяче душ», причем в весьма неожиданном ракурсе: «Чичикова, Молчалина, Калиновича можно сделать героями исторического романа, но Онегина и Обломова – ни под каким видом…» Потому что Чичиков, Молчалин и Калинович – «бойцы и работники», тогда как Онегин и Обломов – лентяи и «праздношатающиеся шалопаи».

Присутствие Молчалина в шеренге «бойцов и работников» делает все это построение вообще несколько безумным, и Калинович явно привлечен сюда в пылу полемики.

Ситуация выстраивается такая же, как и у Аполлона Григорьева: критик отдает роману Писемского должное, он его принимает… в первом приближении. Как только нужно входить в разбор и истолкование, – словно тормоз включается.

Отношение Чернышевского, мы узнаем по случайному стечению обстоятельств.

В начале 1858 года, одновременно с критической работой в «Современнике», Чернышевский берется редактировать литературную часть только учрежденного «Военного сборника». Первый выпуск идет нарасхват у публики, и тотчас же возмущенный военный цензор подает рапорт о пагубности взятого там направления. Сборник прикрыт. Чернышевский садится писать нечто вроде объяснения, причем он не столько защищается, сколько сам нападает на цензора. Записка сочинена в конце 1858 года, в самый пик пересудов о романе Писемского (а надо сказать, что полковник Штюрмер в своем цензорском негодовании, видимо, задел и его).

Н.Чернышевский отвечает:

«Полковник Штюрмер передает содержание тех немногих повестей и статей, которые удалось ему прочесть… Он говорит… что литература „должна преследовать только те пороки и недостатки, которые действительно существуют, и представлять типы, действительно взятые из среды общества“; именно так и действует русская литература. Все повести и статьи, на которые он нападает, могут служить тому примером… Что повесть или, точнее говоря, роман („Тысяча душ“) верно изображает действительную жизнь наших губернских городов, это решено всею русскою публикою, которая с громким одобрением приняла превосходный роман одного из первых писателей нашего времени…»

Возьмем поправку на то, что Чернышевский в этом пассаже, так сказать, защищает честь мундира. Что он пишет не авторскую статью, а административное объяснение. Что он не углубляется в суть романа, а берет лишь один, нужный ему аспект: верность картины «действительной жизни губернских городов». Учтем и то, что титул «одного из первых писателей нашего времени» призван воздействовать на официальное воображение чиновников, коим предстоит читать объяснительную записку. И все же, при всех скидках… такой человек, как Чернышевский, не написал бы того, в чем не был бы вполне убежден. Превосходный роман – это, видимо, продуманная общая оценка.

И опять: общая оценка есть – разбора нет. «Современник», руководимый Чернышевским, фактически замалчивает «Тысячу душ». Может быть, Чернышевского связывает издательская обида, нанесенная Некрасову? Может быть, имеется некое редакционное решение – не упоминать роман Писемского на страницах журнала?

Вряд ли.

Добролюбов-то – поминает. В том же «Современнике». В рецензии на малозначительного писателя С. Славутинского. Вскользь, но с чисто добролюбовской ледяной определенностью – отказываясь углубляться в разбор: «О „Тысяче душ“, – пишет он, – например, мы вовсе не говорили, потому что, по нашему мнению, вся общественная сторона этого романа насильно пригнана к заранее сочиненной идее».

Вот так. О Славутинском говорили, а о Писемском не стали.

А ведь что-то в этом романе действительно «тормозит» читательское доверие.

Добролюбов не прав, конечно, усматривая в нем некую «заранее сочиненную идею». «Идей» там несколько, причем не только «общественная сторона» не «пригнана» ни к одной из них, но и сами «идеи» никак не «пригнаны» одна к другой.