Изменить стиль страницы

А они дубья-то Вашего и не боятся, а от моих шпилек морщатся».

Десятилетия спустя, когда критики будут решать, кем же был Лесков: серьезным сатириком или шутейным анекдотистом, – вспомнится это «хихиканье».

К «Левше» оно имеет самое прямое отношение. Именно «Левшу» начинает писать в эту пору Лесков. Слава богу, здесь более не затронуты ни «попы», ни «дворяне», ни «нигилисты» – Лесков пишет о народе. Столь умиротворяющий отказ от тем «опасных» в пользу темы «безопасной» мог бы показаться верхом лояльности, если бы… из-под пера Лескова вообще могло бы выйти что-то «безопасное». Да еще на исходе «мертвого» периода, давшего ему тяжкий душевный опыт – второй опыт отверженности. И наконец, хороша «безопасность» – писать о народе весной 1881 года! Царь убит – народовольцами. Наследник разворачивает страну вспять от либерализма, и тоже клянется народом – народ, «вечная» тема русских раздумий, встает перед литературой как бы заново. Лесков пишет точно «на тему». О народе. О фабричном рабочем. «Это не дерзко, а ласково, хотя не без некоторой правды в глаза», – еще раз предупреждает он Аксакова 12 мая.

Через неделю Лесков везет в Москву рукопись. Читает вслух. Оставляет. В октябре, тремя порциями, Аксаков публикует лесковскую сказку в своей газете.

Впрочем, лучше сказать: легенду. Басню. Или уж вовсе по-лесковски: «баснословие». Именно это слово употребляет Лесков в авторском предисловии. Предисловие важное. Лесков пишет:

«Я не могу сказать, где именно родилась первая заводка баснословия о стальной блохе, то есть завелась ли она в Туле, на Ижме или в Сестрорецке… Я записал эту легенду в Сестрорецке… от старого оружейника… Рассказчик два года тому назад был еще в добрых силах и в свежей памяти; он охотно вспоминал старину… читал божественные книги… разводил канареек. Люди к нему относились с почтением».

Опять-таки современный читатель, привыкший к коварной манере лесковского сказывания, не обманется этим «старым оружейником» и легко разгадает предисловие как стилистический прием, не чуждый веселой мистификации. Тогдашний читатель не столь искушен, так что лесковскому вступлению суждена в судьбе «Левши» достаточно каверзная роль.

Но подождем с тогдашним читателем. Прочтем прежде лесковское баснословие «ничего не знающими глазами». Что-то ведь заложено там такое, что обеспечило этому тексту столь фантастический успех. Ведь не стечение же обстоятельств сделало его легендой…

Я раскрываю «Предисловие». Конечно, я не верю ни в «оружейничьи» байки, ни в блоху, ни в шкипера, ни в подковки, ни в сам сюжет. Мне даже, пожалуй, все равно, подкуют или не подкуют, «посрамят» или не «посрамят». Я сразу улавливаю: игра не в этом. Всем своим читательским сознанием, обкатанным литературой XX века, я настраиваюсь не на сюжет, а на тон. На обертона. И с первой строчки меня охватывает противоречивое, загадочное и веселое ощущение мистификации и исповеди вместе, лукавства и сокровенной правды одновременно. «Я не могу сказать, где именно родилась легенда», – пишет Лесков; это не могу в устах всемогущего рассказчика сразу заряжает меня двумя разнонаправленными ожиданиями – и оба оправдываются! Не надо быть сверхпроницательным читателем, чтобы уловить иронию в том, как Лесков интонирует рассказ о посрамлении англичан, однако в откровенно ироническом и даже несколько глумливом обещании выяснить «некоторую секретную причину военных неудач в Крыму» нельзя не уловить и странную для этого веселого тона боль и серьезность. Читатель девятнадцатого века, не привыкший к такого рода полифонии, вполне мог воспринять ее как двусмысленность, однако читатель двадцатого века, протащенный историей через такие «амбивалентные» ситуации, какие и не снились девятнадцатому, – готов созерцать «обе бездны», открывающиеся в «Левше»: и бездну безудержной, напропалую рвущейся веселости, и бездну последней серьезности, что на грани смерти. И все это вместе. Разом. Нераздельно и неслиянно.

Эта вибрация текста между фантастическим гротеском и реалистичнейшей точностью составляет здесь суть художественного ритма. Когда «валдахины», «мерблюзьи мантоны» и «смолевые непромокабли» уже ввергли вас в атмосферу карнавальной фантасмагории, и автор только что с удовольствием шарахнул вас по голове «Аболоном полведерским», и вы видите, что по кунсткамере меж «бюстров» и монстров шествуют не люди, а заводные куклы: Александр и Платов, – первый вдруг поворачивается ко второму и, дернув того за рукав, произносит фразу, выверенную по всем принципам натурального письма:

– Пожалуйста, не порть мне политики.

И «реалистическая» фраза становится частью фантасмагории! Автор, спрятавшийся за «оружейника», городит перед нами геркулесовы столпы выдумки. Бревном опрокидывают крышу, кричат: «Пожар!!», падают без чувств от вони в избе и летят от города к городу с дикой, «космической» скоростью, но… проскакивают по инерции станцию на сто «скачков» лишних, – так, как это было бы уместно в повествовании с реальной атмосферой (и стало быть, с инерцией), ну, скажем, как если бы Илья Ильич Обломов, замечтавшись, проскочил бы шлагбаум…

Трезвейшая реальность спрятана в самой сердцевине безудержного словесного лесковского карнавала. И выявляется она – в неожиданных, уже по «Запечатленному ангелу» знакомых нам сбоях сюжетной логики. Надо бы мастерам идти в Москву, ан нет, пошли к Киеву… А если вы поверили, что в Киев, так тоже нет, потому что не в Киев, а в Мценск, к святителю Мир Ликийских. Но если вы настроились узнать, что за таинство свершилось с мастерами у Николы, то опять-таки зря, потому что это «ужасный секрет». Логика рывками обходит сокровенное, обозначая, очерчивая его. Это одновременно и мистификация, и истина: реальность выявляется, но не прямо, а окольно, кольцами, обиняками, «навыворот».

Реальность народного дарования, растрачиваемого впустую и на пустое.

Реальность того ощущения, что при всей пустоте и бессмысленности подвига Левши, в результате которого английская блоха, как-никак, а плясать перестала, и, таким образом, минимальный смысл всего дела вывернулся наизнанку и вышел абсурдом, – все-таки умелость, талант, доброта и терпение, в этот конфуз вложенные, реальны. Они-то – факт. Они – почва и непреложность.

И вот интонация Лескова-рассказчика тонко и остро колеблется между отталкивающимися полюсами. С одной стороны, отчаянная удаль, отсутствие всякой меры, какой-то экстаз абсурда: таскают за чубы? хорошо! разбили голову? – давай еще! Чем хуже, тем лучше: где наша не пропадала!.. И вдруг среди этого лихого посвиста – какая-нибудь тихая, трезвая фраза, совсем из другого регистра, со стороны:

– Это их эпос, и притом с очень «человечкиной душою»…

«Человечкиной». Странное словцо: тихое, хрупкое, робкое какое-то. Совсем не с того карнавала: не с «парата» питерского и не из той вонючей избы, где все без чувств пали. И вообще, пожалуй, не с карнавала, а… из мягкой гостиной в провинциальном дворянском доме. Или из редакции какого-нибудь умеренно гуманного журнала, воспрянувшего с честным человеколюбием в «либеральные» годы.

Так и работает текст: отсчитываешь от веселой фантасмагории – натыкаешься на нормальный человеческий «сантимент», отсчитываешь от нормальной чувствительности – и вдруг проваливаешься в бездну, где смех и отчаяние соединяются в причудливом единстве.

В годы молодости Лесков был, как мы помним, – «пылкий либерал». И хотя отлучили его тогда «от прогресса», – никуда этот пласт из его души не делся. Только в сложнейшем соединении с горьким опытом последующих десятилетий дал странную, парадоксальную фактуру души, полной «необъяснимых «поворотов.

Так ведь и Толстого объяснить не могли! – как же это гениальная мощь романа о 1812 годе соединяется в одной судьбе с отречением от «мира сего»?

И Достоевского не вдруг переварили, – хорошо М.М.Бахтин подсказал объясняющий термин: «диалогизм», назвав по имени загадку «амбивалентной» художественной действительности.