— В этом все дело, сэр. Наверняка я ничего не знаю, но я чувствую, как он затачивает свой отравленный кинжал; я пытался из него хоть что-нибудь вытянуть, но мне, по сути, ничего не удалось. Черновик своей речи он написал на иврите, а когда я попытался наложить руку на эти бумаги, он просто-напросто проглотил их, и теперь речь существует только в его мозгу.

— Вы увидите его завтра, и даже если вам покажется, что он внимательно следит за происходящим, не верьте — он будет думать только над речью, в которой наверняка попытается представить эту землю как вечное и великое поле боя, грозящее великими бедствиями; он будет говорить о тысячах и тысячах, которых здесь еще нет, но которые, как саранча, в какой-то миг поднимутся из пустыни, совершат перелет и сядут на эту землю. На самом же деле, если вы посмотрите вокруг, господин полковник, то увидите одно запустение и жалкую горстку людей. Я говорил ему: "Бросьте, возьмите адвоката, который расскажет о вашем детстве, о том, что вы выросли без отца. Вас ведь повесят, и, разглагольствуя о политике, вы только затягиваете петлю на своей шее". В ответ он только невозмутимо улыбался — хомо политикус в своей политической безмятежности. Да, его действиями руководит политика, но я знаю, и это не дает мне покоя, что есть тут что-то еще, он будто бы мстит кому-то далекому, а политика — это только навязчивая идея, завладевшая им.

— Очень здравая мысль, она приходила и мне в голову, сэр. Как-то раз я приказал оставить в его камере на ночь веревку, а в потолок, как бы невзначай, вбили крюк; охранникам я велел не обращать на него внимания, — может, повесится; но он вывинтил крюк, обмотал веревкой и утром отдал мне все это без единого слова; это означало, что он ни за что не откажется от своей речи. Я хотя и не могу знать точно, что он там скажет, предпочел бы, конечно, чтобы Бог нас миловал, потому что эта речь наверняка будет направлена против нас и породит много толков и пересудов.

— Нет, сэр, его речь, разумеется, не изменит приговора, ему суждено быть казненным, разве что черные вороны доберутся до Букингемского дворца и принесут в клюве помилование, выпрошенное у Его Величества. Обвинение четкое и не допускающее компромисса, вопросов никаких, есть только ответы. Что же касается меня, то не думайте, сэр, это я здесь как будто теряюсь в сомнениях, завтра на суде я буду тверд, как кремень, оба ваших коллеги настроены категорично — подполковник Кипор жаждет крови, спит и видит, как бы повесить этого Мани на одной из пушек, которые из-за него были потеряны в Трансиордании, на меньшее подполковник не согласен… ни за что не согласен. Но, сэр… Сейчас я говорю как гражданин… гражданин Великобритании… если возможно… ведь когда начнется суд, все пойдет очень быстро, так быстро, что мы будем уже не властны… Я считаю, что надо подумать сейчас… тут ведь…

— Простите? Да, сэр, тут уже нашлись доброхоты, которые это проверили, — в крепости есть виселица, оставленная турками, веревок и крюков там столько, что хватит, чтобы перевешать нас всех; если бы турки позаботились о снарядах так, как они позаботились о веревках, я думаю, что победа досталась бы нам со значительно большим трудом; есть и араб, который был помощником палача, он обещает подготовить все в наилучшем виде… Поэтому я и говорю… ведь… я говорю все время… ведь мы видим… видим, что…

— Простите, сэр?

— Ребенок? Какой ребенок? А, ребенок… Я вам рассказывал… Я думаю, сэр… то есть… в каком смысле?

— О!..

— Да, да…

— Сейчас, сэр, конечно, я понимаю…

— Его зовут Эфраим, обвиняемый утверждает, что ребенок его, и нет оснований ему не верить, несмотря на то, что внешнее сходство весьма отдаленное: мальчик светлый, голубоглазый. Мать-то его умерла — не проверишь. Она, по слухам, была из России или из каких-то тех мест, еврейка; он выудил ее из груды баулов и чемоданов, которые сняли с поезда на бейрутском вокзале; уже тогда было видно, что она больна, — чахотка, наверно; революционерка или что-то в этом роде, их ведь не разберешь: иногда учинят что-нибудь против мамы с папой, а воображают, что прямо революцию против властей устроили, и бегут. Как бы то ни было, она прибилась к нему, и он, хотя и был умудрен опытом: у этих бродяг бывает всякая блажь, их лучше остерегаться, но тут не остерегся, а может, их сблизило то, что у нее, как и у него, было сильное политическое самосознание; в общем, она чем-то тронула сердце этого угрюмого закоренелого холостяка. Она же, возможно, хотела от него только ребенка, потому что делать последний шаг к Палестине боялась или не верила, что ей хватит сил, и хотела, чтобы ее что-то привязало к этой земле, — трудно сказать, он не любит распространяться на эту тему. В общем, жили они очень бедно, в этой гостиничке возле вокзала — я рассказывал вам о ней — в западной части Бейрута, в мусульманском квартале; надеюсь, что мы, с Божьей помощью, сможем скоро увидеть все это собственными глазами; прожили они так год-два, а когда пришло время рожать, то в больницу идти побоялись — там спрашивают документы, а турки уже начали высылать иностранных подданных. Он надеялся, что сможет принять роды сам, ведь много лет назад он видел, как рожают, и даже перерезал тогда пуповину, кроме того он еще пригласил повитуху-мусульманку. Мать была очень слабой, да еще потеряла много крови и на следующий день скончалась. Он остался один с ребенком на руках; как я уже говорил, ребенок, может быть, немного медленно развивался и немного заикался, но был не обременительным, и день ото дня становился все краше — он унаследовал предвещающую недоброе красоту матери; когда Мани ее повстречал, она выглядела уже очень плохо, была очень больна, но, глядя на ребенка, раскрывающегося, как бутон, он понимал, насколько хороша собой она была на самом деле, и ее красота возвращается к нему сейчас через ребенка. Вы увидите его завтра, господин полковник, он будет сидеть в первом ряду прямо напротив вас, я разрешил привести его на первое заседание, чтобы в его памяти запечатлелся зал — офицеры, военная форма, чтобы он помнил, что отца его судили по справедливости, а не просто взяли да и…

— Да, сэр, между прочим, обратите внимание, что небо совсем прояснилось, к полудню ветерок из пустыни все высушит и Иерусалим станет приветливым и золотистым, поэтому мне крайне неловко, что я отнимаю у вас так много времени.

— Короче говоря, сэр, инструкции, полученные мной, предельно ясны и точно соответствуют уставу военного суда, параграф десять, пункт номер три: в военное время, на оккупированной территории, английский подданный, шпионаж, угрожающий жизни солдат, — прокуратура должна требовать смертной казни, суд выносит смертный приговор, апелляции нет, но…

— Я понимаю… Да, сэр.

— Да, сэр. Я это и говорю, сэр.

— Несомненно.

— Я понимаю, сэр… Одно следует из другого…

— Потрясающе, сэр. Господин полковник… Конечно, сэр. Другой вопрос… Я так полагал, сэр… Так принято.

— Прекрасно, сэр. Сейчас мы решим…

— Благодарю вас…

— Видите, все сошлось…

— Я вам бесконечно благодарен…

— Простите, сэр, я тронут до глубины души, я не знаю, как вас благодарить за то, что вы выслушали меня до конца, за то, что у вас хватило терпения. Потому что когда мне в штабе дивизии сообщили, что вы, сэр, прибудете из Египта, чтобы занять место председателя суда, я очень перепугался, а, заходя в эту комнату два часа назад, я просто дрожал — я не знал, к кому я вхожу: ваше имя, сэр, не сходит с уст наших офицеров уже несколько дней. Шутка ли — герой битвы на Марне! А когда я увидел вас в этой зашторенной комнате, в темных очках, пустой рукав на подлокотнике, шрамы, у меня защемило сердце: я не знал, что ваши ранения так тяжелы, но в то же время я еще больше испугался: к тигру и очковой змее, которые будут восседать завтра в судейских креслах, добавится раненный лев, наверное, жаждущий мести, а тут еще дело о шпионаже, тяжелом и злостном, в военное время, с явным ущербом для безопасности и даже угрозой для жизни солдат, а обвиняемый — твердолобый еврей, отказывающийся от защитника и готовый идти на висилицу только ради того, чтобы произнести свою твердолобую политическую речь, которая лишь усилит рознь между людьми и народами, и, если начнется суд, то остановиться будет уже нельзя, придется идти до конца, того горького конца, которого я, как прокурор, обязан добиваться всеми силами. Но с этого ли должна начинаться новая страница британской истории на Святой земле — с повешения еврея в Иерусалиме? Однако я сомневался, смогу ли я все объяснить: допустим, я все скажу прямо и открыто, поймете ли вы меня, не возникнет ли сразу у вас подозрения относительно того, чему и кому я больше храню верность? Ведь я не могу скрывать свое еврейство, как некоторые офицеры-евреи в нашей дивизии, да и не хочу, и не только из-за фамилии, внешности, очков, толстых ляжек и низкого таза, быстрого выговора и высокопарного стиля, вызывающих раздражение, которое не смягчает даже кембриджский прононс. Все это заранее гарантирует отношение недоброжелательное, пробуждает к жизни старые предрассудки, тем более, я должен был допустить, что господин полковник сам в какой-то мере заражен антисемитизмом, хотя бы в силу своей социальной принадлежности, своего социального положения, под влиянием общества, в котором он вращается, поэтому я заранее был готов к поражению и даже к строгому выговору, но я помнил слова моей матери: "Не отступай, сынок, ничего не бойся, если твои намерения чисты", — и вот я стою перед вами, и моими устами говорит не только солдат, выполняющий приказы, но и гражданин Великобритании, великой империи, которая предвидит свою скорую и всесокрушающую победу, конец войны и светлое будущее, ожидающее нас и все народы, которые окажутся в пределах нашей империи…