Изменить стиль страницы

— … в незастёгнутом камзоле, без шляпы, в неподвязанных чулках… и с видом до того плачевным, словно он был из ада выпущен на волю вещать об ужасах, — вошёл ко мне.

— Привет. Из ада. Об ужасах. Именно так, — ответил Егор. — А что вдруг Гамлет?

— Расскажу, брат, расскажу, что вдруг. Ложись! — указал на одну из кушеток Чиф, сам завалился на другую, закурил сигару и, обмакивая её для вкуса в скотч, поведал присевшему и машинально взявшемуся нервно поедать фуагра нефритовым ножиком для резки бумаги гостю пространный свой ответ. — Да ты ложись, ложись, будь как дома. Слушай.

Ты помнишь Фёдора Ивановича? Мой отчим. Должен помнить. Так вот. Когда мне было лет шесть, соседскому мальчишке побывавший по путёвке где-то на той стороне железного занавеса некий родственник привёз шикарного оранжевого надувного крокодила, примерно такого, как Мимино купил за бугром для племянника. Ну, сосед, понятно, нос задрал и даже потрогать крокодила не давал. А мне так захотелось такого же, так сильно, как ничего уже потом в жизни не хотелось. И стал я к отчиму приставать: купикупикупи! А отчим, хоть за границу и не выезжал, от жалости или так, сгоряча, сдуру пообещал мне к новому году крокодила такого же оранжевого достать. Хорошо; достать, легко сказать, а где? Мама, видя его замешательство, хотела меня на минский велик навести, или на игрушечную ракетную установку. Но я стоял на своём — импортный крокодил, отдай-не-греши, раз обещал. Отчиму неудобно, молчит, вздыхает.

Вот новый год наступил. Вижу — прячет отчим глаза, велик вкатывает, мама установку суёт, ракеты по ёлке запускает, а крокодила нет. Проплакал я всю новогоднюю ночь. И потом ещё день и ещё ночь, силы кончились, а я всё плакал. Отчим у меня прощения просил, но я не прощал, так меня замкнуло не по-детски. С Фёдором Ивановичем не разговаривал и на мать дулся, потому что она за него была.

Ну да не век же горевать, забывать стал про крокодила, замечтал потихоньку о настоящем футбольном мяче и форме футбольной, особенно о бутсах и гетрах почему-то. И вот как-то в конце уже января, вечер помню, звонок в дверь, мать идёт открывать, я за ней в прихожую, дверь открывается. Стоит на пороге отчим, только с улицы, с мороза, снежинки на шапке и на пальто, на плечах — густо; а ниже по пальто редко, но зато блестят и светят, как звёзды уютного рождественского неба; а в руках у него, тоже весь в снежинках, оранжевый желанный, не хуже, чем у соседа, лучше, чем у соседа — мой собственный отныне и вовеки веков крокодил. Бросился я к отчиму и прежде крокодила обнял его от избытка радости, благодарности и нежности; уткнулся в его заснеженное пальто, от которого веяло январской свежестью, доброй стужей и чистым воздухом, и снежинки тонули и таяли у меня в слезах. Мама говорит «дай ему раздеться, отойди, замёрзнешь» и смеётся, а отчим плачет.

Этот зимний запах никогда не забуду, так уже давно не пахнут наши зимы. Потепление что ли глобальное, или просто мельчает и народ, и климат, но зимы теперь разве зимы? Снег тёплый какой-то, ленивый, вялый, воздух влажный, затхлый, как из подпола, не зима русская, а так, баловство одно. С такой зимой на Гитлера не пойдёшь. Слышал я, что в бюджете этого года расходы на оборону резко увеличили, ракет больше надо, потому как на зиму надежды теперь никакой. Ну да это в сторону.

Недели три последних, раза по два-три в неделю я просыпаюсь от холода. Вижу, дверь в спальню нараспашку, стоит в проёме мой прозрачный синеватый отчим, припорошенный снегом, даром что лето, с крокодилом в руках, только не с надувным, а с живым, слегка извивающимся. Стоит и смотрит на меня Фёдор Иванович, смотрит и молчит; снежинки на нём не тают, холод от него идёт, как тогда, только как бы с привкусом каким-то нехорошим. Стоит и смотрит, и молчит, а крокодил из рук вырваться норовит; а холод всё идёт и идёт, пока не заиндевеет вся комната, пока не доведёт меня до дрожи, до посинения, до онемения мозга. Увидев, что мне уже невмоготу, что сомлею вот-вот, уходит; а я до утра согреться и уснуть не могу, стучу зубами, стучу зубами, стучу зубами.

Прошлой ночью призрак дал мне передышку, не явился. Думаю, придёт сегодня. Вот я и решил трагическую историю принца датского перечитать, ознакомиться, так сказать, с передовым опытом общения с призраками.

«Alas, he's mad,»[18] — подумал Егор.

— Ты подумал «увы, он ёбнулся»? — расслышал чуткий по обыкновению Чиф. — Нет, брат, ничуть не бывало! Ведь, насколько мне известно, наличие совести есть признак душевного здоровья, не так ли? А впрочем, ты ведь за чем-то пришёл. О своих ужасах я поведал. Поведай теперь ты о своих.

29

Егор рассказал о Плаксе, о фильме, о «Своих» и о своих догадках.

— И что? — не понял Чиф. — Что ты хочешь от меня?

— Там были, я говорил, Чепанов, Эрдман; ты с ними лично знаком, а я нет. Ты вообще многих знаешь, у тебя связи на самом верху и в фсб, мвд, и в прессе. Узнай, что это за студия «Kafka's pictures», что за режиссёр Мамаев, что там вообще происходит, — пояснил Егор.

— А зачем? Ты что, действительно полагаешь, будто Плаксу убили и сделали из убийства кино? Чушь какая-то. Кому это нужно? Спецэффекты это всё. Слишком натурально, не слишком натурально, да что мы с тобой в этом понимаем? Это же кино, а не книги, — бурчал Чиф. — Ты допускаешь нечто крайнемаловероятное.

— А со мной всегда происходит как раз то, что наименее вероятно. Это не по науке, но я живу ненаучно и думаю, что по науке живут только мюмезоны и медузы. Посмотри вокруг: вселенная — довольно суровое место. Вероятность зажигания и выживания жизни среди этой пустоты, съёжившейся около абсолютного нуля, практически ничтожна, близка к нулю абсолютно; но жизнь, однако же, живёт и даже зажигает. Потом: среди шести миллиардов людей оказаться в небольшом коллективе тех, кто курит винтажные сигары и жрёт фуагру из банки, труднее, чем в неудавшемся большинстве в астраханских бараках, парижских предместьях или на просторах республики Чад. Труднее, но мы здесь, а не там. Странно, что двое тишайших хмырей вроде нас, близоруких чтецов Уоллеса Стивенса, Зюскинда и Белого, вышли из тихой редакции с кистенём на большую дорогу душегубствовать заради фуагры и модных штанов. Невероятно, ненаучно, но так. Крайнемаловероятно, что Плаксу убили, а если убили? Если и не убили, то могли сделать из неё рабыню для порнухи садической, угрозами или на психотропах держать; не стала бы она в таком по своей воле сниматься, ты её знаешь, — настаивал Егор.

— Да хоть бы и так, спасать что ли её решил? — не понимал Чиф. — Кто она тебе? У неё своя жизнь. Она тебя, не обижайся, конечно, ни во что не ставила, изменяла тебе со всеми подряд недоолигархами и кинопроходимцами. Ты вот о чём лучше подумай: новые корифеи в литературе заводятся, молодые, ранние, надежды подают. Сейчас за так заберём, через три года, раскрутив, море денег заработаем да ещё карманных лидеров общественного мнения получим в своё полное распоряжение. Молотко, Дранцев, Плёцкая — слыхал? Начинающие, самое время брать. Взялся бы, Егор. У тебя опыт, упорство. Прибыль не как раньше семьдесят на тридцать, а пополам. Не век же Чеховым, Басё и фальшивым Сергеичем питаться. Этих молотков скоро одних будут читать, а с Чеховым и советником Такамурой только учёные гипотоники возиться останутся.

— Я подумаю, — отвернулся Егор.

— Подумаю! Не думай, ладно, это я так сказал, — разозлился Игорь Фёдорович. — Думать стал, стареешь. Небось, когда в Фёдора Ивановича на этом самом месте стрелял, — не думал.

— Это разве в этой комнате было? — обалдел Егор.

— Достоевский, Кеведо, Чехов, советник Такамура… — словно с собой говорил Чиф. — Знали бы все эти достоевщики и чеховеды, очкарики, ценители изящного, любители потрепаться о высоком, интеллигентушки блаженные, какими путями доставляется им разумное, доброе, вечное. Вот сейчас какой-нибудь мальчик учит урок, зубрит из учебника ботаники раздел какой-нибудь типа «мхи и лишайники» и «хвощи» там «и папоротники»; и не знает, что за госзаказ на этот учебник — замочили «крокодилеры» нашего Пашу, помнишь? А у «яснополянских» выкрали Гогу Гугенота и пытали три дня в гаражах, а потом повесили в Нескучном саду. И сами потеряли Вальта и Тральщика, и быков немеряно. А войну за сбыты Набокова в южной москве помнишь? Семь трупов. За розницу Тютчева помнишь? Между «яснополянскими» и «солнцевскими», которые во всё тогда лезли и сюда захотели. Ну тогда двумя взрывами магазинов обошлось, ночью, без жертв. Зато за опт обэриутов когда мы с «крокодилерами» схлестнулись! Хармс и Введенский тогда хорошо шли, как спирт ройял. Одиннадцать жмуриков! Рекорд! Вот вам прекрасное, вот разумное, вечное, и всё так — и религия, и политика, и поставки свеклы; а ты, я слышал, решил теперь по-праведному жить, без пальбы. Думал, врут, но теперь вижу — правда. Правда?

вернуться

18

«Горе, он безумен!» [вариант: Увы, он свихнулся!]