— Виктор! Виктор! — уже зная наверняка, что он никогда не появится рядом, потому что так непоправимо-несправедлива она была к этому человеку, и черный яд раскаяния торжествующе потек, разливаясь и язвя, внутри груди.

— Виктор! Виктор! — заплакала она жалко и горько, вмиг ощутив себя именно тем, чем, наверное, она и была сейчас — жалкой, тщедушной, всеми брошенной старой женщиной, растерянно взирающей на свои опустелые руки.

Он торопливо вошел, почти вбежал из коридора, очень взволнованный, — видимо, ее криком.

— …я провожал врача…

Она глядела на него, с трудом веря, с трудом различая его лицо сквозь зыбь застилающих глаза слез.

Потом облегченно опустилась головой в подушки и дальше, погружаясь в несказанное наслаждение избавления и покоя, отчужденно спросила: тут же, впрочем, вспомнив какие-то безликие фигуры в белом, проступавшие сквозь ее недавнее забытье, и прокуренный женский голос, сварливо кому-то говорящий: „А вы попробуйте-ка в такую вену попасть! Это что, вена? Это — нитка, а не вена“ — и какую-то возню с ее телом, возню зряшную, ненужную (причем по тому, сколь много пренебрежения и сноровистой скуки было в том, как они возятся, перекладывают с боку на бок, не дают покоя ее телу, она догадывалась, что и они тоже, эти люди в белом, прекрасно понимают всю напрасность этой возни…) — и ей было ужасно стыдно, что она (видит Бог, поневоле!) отвлекает их от живых, которым, быть может, именно в эту минуту помощь гораздо нужнее, и было досадно, что эти, в белом, никак не желают понять этого, и не оставляют ее в покое, и продолжают мешать, не дают правильно свершаться тому, что должно свершаться и что уже свершается с нею.

— Пусть оставят меня в покое, — сказала она скрипуче, — вы им скажите.

— Воспаление легких они нашли, — ответил Виктор. — Не оставят они вас в покое.

— Не успеют… — она превосходительно усмехнулась, и тут же вспомнила: — Другое. Я уж боялась, что мы больше с вами не увидимся: простите! Я вам наговорила всяких гадостей — не верьте!

Он с удовольствием — но и с облегчением — рассмеялся.

Осторожно тронул ее руку.

— Зря вы беспокоились, Анна Петровна. Я вам и так не поверил.

И, продолжая смотреть на нее все с той же, чуть растроганной, улыбкой удовлетворения, добавил:

— А вы знаете? Повстречайся мы с вами лет этак пятьдесят назад, не сомневаюсь, влюбился бы в вас по уши!

— Да уж не преминули бы, я думаю, — неожиданно сухо согласилась женщина и вдруг — угрюмо задумалась.

Через некоторое время с сожалением какого-то извинения она проговорила:

— Трудно, наверное, было со мной… Ну, да они на меня не обиде? — спросила почему-то Виктора и за ответом смело глянула ему в глаза. И вдруг — невозможно лукавая нежная бестия на крохотное мгновение мелькнула в лимонно-черных, уже погребных, уже страшноватых глазницах. Вдруг — такая веселая юная синева пыхнула, что Полуэктов даже слегка закряхтел, от восхищения и слегка заерзал и — мгновенную острейшую уважительную зависть почувствовал к тем, кому когда-то такая вот синева изобильно даровалась.

— …не в обиде. И я — не в обиде. И ладно. А главное, что я все-таки успела извиниться перед вами. На улице уже, наверное, снег?

— Нет еще.

— А эти… горемыки… все так и стоят со своими бутылками?

— Куда ж им деться?

— Очень мне жалко их, когда — дождь, или — вот-вот пойдет снег… У меня там на шкафу деньги какие-то — отдайте Фаине-соседке. Пусть она… я ведь, наверное, совсем уже не слежу за собой?

— А в общем… — произнесла она, помолчав, неожиданно-ясным и сильным голосом, но уже с закрытыми глазами. — А в общем, очень похоже на то, что вот-вот пойдет снег.

И Полуэктов понял, что Анна Петровна сказала об этом именно ему — с интонацией одновременно прощальной, и успокаивающей: „Не бойтесь слишком-то уж…“

Когда она еще раз открыла глаза, ее поразило, как низко она лежит — как бы на самом дне узкого длинного страшно высокого ящика, в котором не сразу, а с тугим усилием она узнала жилище свое.

И больше, чем когда-либо, эта комната напоминала Анне Петровне щель.

Ей даже мельком вообразился некий огромный — до горизонта — пол, вернее сказать, некая деревянная, плотно сколоченная равнина с правильно убегающими вдаль половицами, сходящимися там, на стыке с небом, в тесный геометрический пучок. И здесь-то, в одной из щелей меж половицами — в сумрачной накопившейся пыли, пушисто-паутинной и напоминающей легчайший душный войлок, лежало ее тело — сухонький, слегка как бы обугленный пустой стручок, ни на что уже не нужный и никому уже не годный.

Ощущение было унизительное, и она тотчас попыталась прекратить его, попробовав хотя бы приподняться. Но тут же чуть не погибла от боли, тягуче взнывшей в шее-затылке, едва она усилилась поднять голову.

Осталась лежать как лежала, однако, слава Богу, теперь-то хоть понимала, что лежит на кровати в убогой своей комнатенке, и нет никакого пола, и нет щели, в которой она валяется, всеми забытая, — хотя комнатенка по-прежнему до ужаса напоминала ей именно пыльную щель, в которой она валяется и умирает, всеми забытая.

Она скатила голову набок и увидела человека, бессонно и послушно сидящего за ее столом.

Вновь ощущение разражителъной странности, с какой она очнулась, вернулось к ней. Вновь перестала она понимать: где она? что она? что с ней?

Она лежала, беспомощная — (опять показалось, что низко, едва ли на полу…), а за столом какой-то мужчина — она пригляделась и оторопела, — старательно и неумело ковыряя иглой, со смешной уважительностью вытягивая вверх чуть ли не полуметровый хвост нитки, зашивал ее халат!

Едкая злая досада, как кислота, стала разъедать ее.

Все было не так! Какой-то вывих присутствовал во всем. Все было — словно бы назло и на неудобство!

И одеяло давило, как раскаленное, — а она не могла, не было сил, распахнуться, дать телу прохладу.

И стена, рядом с которой она лежала, все время (она слышала это!) пошатывалась и слабо кренилась, норовя каждую секунду пасть на нее, — а она не была в состоянии даже отползти хоть немножко к краю! Куда там отползти! — она даже пальцем не могла пошевелить, буквально: мысленно обращаясь с повелением к пальцам руки, а они оставались недвижимыми, потому что сигнал (она это видела) тотчас гас, будто бы вяз, во тьме ее глохнущего тела.

Тесно было.

Раздражительно было.

Досадно было и тошно.

Потом — будто перекрыли какой-то вентиль. Ощущение тесноты, и раздражение, и обида, и злая досада — все это, как грозная вода, стало быстро-быстро копиться, переполнять… Наконец затопило и — Анна Петровна, дико вдруг рванувшись, перекатилась по кровати и упала — как бросилась — на пол, не услышав ни боли от падения, ни испуга, — зацепившись вниманием лишь за мельком мелькнувшее чувство горделивости от своего, пусть и такого движения.

…И кто-то выкрикнул — с отчаянием, с веселым ужасом, с самой последней надеждой:

— „А-а-ань!!“ — и она мгновенно увидела летящий прямо на нее мяч — мрачно-наждачного цвета, кирзовый, не очень хорошо накачанный и оттого скорее многоугольный, нежели круглый, волейбольный мяч, по-мужски хлестко и отчетливо-зло пробитый на нее наискось площадки огненно-рыжим, жестко-курчавым, бессловесным военлетом из соседнего санатория, который играть в волейбол всегда почему-то („Почему бы это?“ — усмехались здешние барышни, поглядывая при этом на Анну Петровну) приходил к ним, хотя, по всеобщему мнению, в „Фабрициусе“ и площадка была гораздо лучше, и новая сетка, и мяч — кожаный, и игроки были несравненно сильнее… Не сильнее, впрочем, чем этот, огненно-рыжий, о котором говорили, что он играл за „ВВС“, и о мастерском классе которого действительно говорило буквально каждое его движение на площадке: и то, как он дает подачу — таким ошеломительным „крюком“, что мяч, промчавшись по краткой дуге низко над сеткой, чуть не отвесно ли обрушивается на вторую линию, вызывая беспомощные и жалко-суматошные жесты защитников: и то, как он мягко, с трогательным прямо-таки уважением к партнерам (которые уважения этого явно никак не заслуживали) выполняет передачи; и конечно же, то, как он атакует, когда случается хороший пас над сеткой, — выскакивая к такому мячу даже от задней линии, жадно, радостно, хищно, и тотчас выбивая его чуть ли не под самую сетку, как некий победоносный восклицательный знак ставя во славу Настоящего Волейбола, о котором здесь, разумеется, понятия не имели.