— Здравствуйте! По-моему, это вы — Кочубей! — смело выпалила она.

Она уже не могла не улыбаться. Вовремя налетевший ветерок с девчоночьим шиком рассыпал по ее загорелому лбу добела выгоревшие, коротко стриженные волосы. Глаза (она чуяла это) сияли.

— По-моему, это вы — Кочубей! — смело выпалила она.

— По-моему, тоже… — ответил он, разгибаясь и поворачиваясь к ней, — и вдруг неудержимо, с облегчением долгожданного, может быть даже мучительножданного, свершения заулыбался, отчего его странное, скорее неприятное, лицо русоволосого индейца, до какого-то пыльного мрака загоревшее, с беспощадными злыми шрамами морщин у крыльев носа и углов рта — все это сухо, экономно, жестко сделанное лицо Повелителя осветилось вдруг так чудесно, и беззащитно, и отрочески-ясно, что у нее тотчас обреченно дрогнуло где-то возле сердца: „Всё!..“

— …тогда это вам, — сказала она все еще с улыбкой, но уже с тревожно уходящей улыбкой, — тогда это — вам! — и несмело протянула ему…

Она очнулась в ужасной тревоге.

— Который час? Вы — здесь? О вас же беспокоятся! Идите! Свет зачем-то горит… Погасите… Как холодно…

Виктор внимательно посмотрел на нее. Глаза Анны Петровны нехорошо блестели. Он подумал, что она наверняка простудилась, неизвестно сколько времени просидев на полу под разбитым окном.

— У вас есть какие-нибудь лекарства? — спросил он.

— Лекарства? — она явно не поняла его. — Помилуй Бог! Меня уже не берут никакие лекарства. — Она выговаривала слова торопливо, и все больше речь ее напоминала бред.

— Для таких стариков есть одно только лекарство. Но почему вы не идете домой?! О вас же беспокоятся! Ваша жена — или кто там у вас? (пренебрежение и даже враждебность неприятно звякнули в этих ее словах) — она скажет, что вы… ушли к другой! — и вдруг неудержимо рассмеялась, неприятно скаля мокрые пластмассовые зубы и роняя слюну. Мгновенно же оборвала смех и призналась кому-то:

— Господи, как все плохо! Какое отчаяние! Если бы вы только знали: какое отчаяние! Но я не буду ложиться, нет. Увольте! Я уж как-нибудь так пересижу… — попробовала перебраться в угол кровати, чтобы сесть там, но у нее ничего не получилось и она растерянно замолкла.

Виктор сказал: „Позвольте?“ — составил в угол подушки, застелил пледом, чтобы потом, когда она сядет, можно было окутать плечи. Довольно бесцеремонно, но, разумеется, не грубо, взял ее сзади под мышки и с санитарскими интонациями: „Ну-ка, давайте-ка, раз-два, переберемся!“ — легко поволок Анну Петровну в угол и усадил там, окутав пледом, одеялом, а сверху — еще и плащом своим.

Она смотрела на него беспомощно и покорно.

— Вы только не подумайте, ради Бога, что я вас гоню… — проговорила она после некоторого раздумья. — Но зачем же вам скандалы?

— Никаких скандалов, — неохотно сказал Виктор. — Я — человек временно свободный, так что…

— А вы знаете! — невпопад, с радостью какого-то нежданного озарения объявила Анна Петровна, явно слушая только себя. — Вы будете хорошим историком! Потому что вы — хорошо относитесь к людям!

— Я уже хороший историк, — неожиданно обиженно буркнул Полуэктов.

— Это все минет! — торопливо и убежденно заговорила Анна Петровна, с изумлением чувствуя, как редеет туман, привычно застящий ее мысли. — Это все минет — то, что сейчас у вас: неудачи какие-нибудь, неприятности, непонимание! Завтра вы оглянетесь — и только улыбнетесь, настолько все это будет неважным!

У Анны Петровны даже стонало немножко в груди от нежности к этому тщательно замкнутому, многодумному, терпеливому и доброму человеку.

С пугающей отчетливостью она увидела в единое мгновение и его самого, и всю его будущность: о! не очень-то богатую победами будущность, чаще окутанную сумраком неедкой печали, нежели светлую, и преисполненную до конца ровного хмурого упорства, с каким суждено ему отстаивать всю жизнь свое понимание того, что есть Жизнь.

Он был до восторженного ужаса похож на ее сына — сына, которого, увы, никогда у Анны Петровны не было, но о котором, оказывается, она знала.

И родственный спазм — без боли, но оставив ужасную горечь, сжал ей сердце, когда она без смущения углубилась в его узко поставленные и оттого неприятно внимательные, черные в потемках глаза и вдруг самое искреннее страдание утраты, боль и недоумение сиротства прочитала там!

И еще: упорно тлеющее ожидание чего-то важного от нее.

— Как бы я хотела, Виктор! — вновь заторопилась она. — Если бы вы только знали, как я хотела бы оберечь вас, не обижайтесь, научить чему-то!! Но, как я ни стараюсь… а я, честное слово, стараюсь… но, как я ни стараюсь!!!

Он начал говорить что-то успокаивающее, а она опять услышала, что по лицу ее текут слезы.

— Терпение… — иронически горько произнесла она вдруг, смутно вспомнив что-то недавнее. — Терпение и надежда. Не этому же вас учить?

Однако он повторил эти два слова по-иному — очень уважительно и внимательно. И — торжественность зазвучала в них.

— Это достойно того, — сказал он, — чтобы быть начертанным на фамильном гербе: „Терпение и надежда“.

Но Анна Петровна не смогла понять, всерьез ли, в шутку ли или просто в успокоение — говорит он так.

Слезы утомили ее.

— Я во всю свою жизнь столько не плакала, сколько сегодня, — сказала она с интонацией оправдания и прикрыла глаза.

Ей стало, видимо, хуже.

Полуэктов заметил, как грубая тень измождения и легкого раздражения легла на ее лицо. И лицо мгновенно сделалось таким, каким оно будет, наверное (холодно отметил Полуэктов), — когда произойдет смерть.

Вдруг она задышала спешно и тревожно. Виктор испугался.

Рука ее заметалась по постели, словно бы в панике. И лишь наткнувшись на подставленную ладонь Виктора, пальцы вдруг облегченно замерли. Тотчас и дыхание Анны Петровны сделалось тихим и ровным.

Разбудили Полуэктова какие-то странные звуки — не то жалобные стоны, не то поскуливание.

— …?! — спросил он, быстро пробуждаясь и с удивлением обнаруживая, что он спал, сидя на краю постели и держав ладони руку Анны Петровны.

— …Нежно склонясь над ручьем, — отчетливо произнесла женщина, не открывая глаз, — дремлют плакучие ивы. Нежно склонясь над ручьем… — она мечтательно, но и иронически улыбнулась. — Это очень старый романс. Простите, я не думала, что — вслух.

Замолчала надолго, потом опять пробормотала:

— Где ж ты, голубка родная… грустные сны навевая… — и открыла глаза. — Забыла! Расскажите мне лучше о вашей… — она помолчала, медленно подыскивая нужное слово, — о вашей избраннице. Если можно. Это можно? Она должна быть хорошим человеком наверное.

Виктор юмористически прокряхтел что-то. Долго и занудно скрипел стулом. Однако, помедлив, все же заговорил, не без охоты…

— Не знаю, ей-богу, что говорить. Ну, зовут ее Валя. В этом году кончила историко-архивный…

А Анне Петровне мгновенно вдруг сделалось скучно и зло-одиноко. Она не могла уже, как бы этого ни хотела (а она, оказывается, и не очень-то этого хотела…), представить ее воочию.

Ей, Анне Петровне, и так было, оказывается, ясно — со всей нелепой, грубо-материнской ясностью, — что эта неведомая Валя ему не пара! И самая искренняя неприязнь оживленно шевельнулась в ней к этой серенькой мышке из архива, которая тихой сапой норовила занять возле Виктора место той единственной женщины, которая…

О, Анна Петровна, пожалуй, неплохо знала ту, что могла бы быть женщиной, единственной для Виктора! Но, увы, она осталась там, наверное навеки, — отстала на полвека с лишним и осталась там… —

…брести ранним летним утром по белесому проселку за Окой, с наслаждением макая босые ноги в пуховую, уже теплую пыль, меж невысоких невзрачных хлебов, сквозь которые озабоченно проглядывала серая, заколевшая от зноя земля, под чистейшими, опрятно-голубенькими небесами, так вольготно распростертыми над и вокруг нее, что ее иногда даже слегка пошатывало этим простором, — шла, опустив глаза, с видом задумчивости, но на самом деле ни о чем в особенности не думая, слушая лишь, как бродит по лицу улыбка, как хмурой сладостью тяжелы веки после почти что бессонной ночи, как все настойчивее греет, уже нежно язвя скулу и надбровье, солнце, к этому часу уже порядочно приподнявшееся и ставшее похожим на небольшой, но исступленно и яростно сияющий размыв в небе, при одном взгляде на который пепельным мраком забивало очи, а потом — долго еще бродили перед взором какие-то неохотно истаивающие угольно-черные лохмотья, отдаленно напоминающие облака, и часто повторялась, то исчезая, то вновь четко возникая, фигура колеса, словно бы очерченная черным быстрым грифелем…