Дорога почти незаметно нисходила к далекой еще реке.
Она, дорога, и сама-то была подобна реке — с этим ее дремотным долгим извивом, в окружении этой покойной, плавно, невысоко вздыхающей равнины, казавшейся в этот час совершенно безлюдной, но, разумеется, только казавшейся: можно было, оглянувшись, увидеть бедные драночные крыши села, из которого они вышли: черно-белое, пестрело не очень вдали по-утреннему кучное стадо, и виднелась рядом с ним сонно-недвижная черная фигура пастуха, а с дальнего, очень далекого поля били в глаза быстрые, раз за разом следующие нестерпимо-белые вспышки — от мелькающих ножей конной косилки, уже выехавшей работать…
Солнце еще светило по земле вкось, и все вокруг было сочно взрыто тенями. Озерцами прозрачной зеленоватой прохлады были наполнены каждая ложбинка, и каждый овражек, и межа. Каждая в отдельности травинка празднично, истово зеленела, и от каждой травинки четко печаталась рядом ее четкая новехонькая тень.
Влажно курчавились, слегка серебрясь, кроны деревьев, обозначая своей прерывистой чередой еще не видимый глазу берег Оки.
Особняком мрачновато глядела дубрава — подобием крутого, сильного облака, грузно севшего в поля. И хмурая, по-ночному сырая тень еще синела в соседстве с нею.
Радостно перекликались какие-то птахи в хлебах.
Мощный куст татарника бесстрашно сиял на лысом бугре, весь обильно облитый росой, весь во множестве ртутно-сияющего бисера, который делал его похожим на какую-то азиатски изукрашенную новогоднюю елку.
То и дело порывался, но тотчас сникал и вновь, не унывая, порывался юный ветерок от реки…
Все окрест, еще не угнетенное зноем, было оживленно, тихо-весело и полно того сияющего деятельного счастья, которое присуще только природе и только ранним летним утром накануне знойного дня.
Дорога была подобна реке, и женщина шла по этой дороге, словно плыла, словно ее вело, — не делая, казалось, даже и небольших усилий, чтобы идти. И от этого странного, как во сне, голову кружащего ощущения, а главное, от счастья всего происходящего — и с ней происходящего и вокруг нее — она мгновениями испытывала что-то отчетливо близкое к отчаянию, и тогда какой-то ликующий клик так и торкался в гортань вырваться наружу, и медленный проникновенный озноб вдруг начинал красться вдоль позвоночного столба, запирая на миг дыхание и вынуждая сердце взбалмошно, неопасно, колотиться.
Солнце припекало все внимательнее, начиналась духота, и женщина расстегнула сначала одну пуговицу, затем, нетерпеливее, еще две, а потом и вовсе — (все существо ее прямо-таки изнывало от непонятного требовательного желания быть еще ближе!) — а потом и вовсе воровато и юрко выпростала себя из кофты, оставив ее свободно висеть вокруг бедер, и дальше пошла, уже по пояс обнажившись, странно не испытывая при этом ни егозливой суеты стеснения, ни, напротив, какой-то бравады, — ощущая одно лишь глубокое, как вздох после удушья, облегчение и ошеломительную простоту.
Спутник ее, успевший уйти далеко вперед, поджидал женщину, остановившись возле какой-то тропки, убегающей в сторону дороги. Он смотрел, как она подходит.
Почти без выражения смотрел, просто. И чуть снисходительная нежность была в его глазах, горько сощуренных от солнца, сбоку падающего на лицо.
Она подошла, он продолжал смотреть, медля. Потом сделал скованный шаг навстречу и — почтительно склонившись очень серьезным в эту минуту, даже печальным лицом — тихо коснулся губами ее груди, возле сердца, и еще немного помедлил в этой намеренно смиренной позе.
А женщина… — а женщина в этот миг, обреченно запрокинувши к небу вдруг ослепшее от счастья лицо, уже в полуобмороке от непосильной остроты и грозной сладости раздирающих ее чувств, странно напряженно заведя за спину руки, будто собираясь лететь, и даже, кажется, приподымаясь на цыпочки… — а женщина в этот миг умоляла себя об одном: вытерпеть, не умереть, запомнить — каждой клеточкой тела, каждым нервным волоконцем, каждой кровинкой! — запомнить это навсегда.
С диковатым недоумением Анна Петровна повела вокруг себя глазами и не узнала себя в нынешней своей жизни!
Мрак и убожество окружали ее. Холод и бесжалостное одиночество.
Непонятный человек, ссутулившись, коротал время возле ее кровати на стуле. Он был горестно освещен багровым светом снизу, и не было видно, дремлет ли он, просто ли глядит в задумчивости на огонь.
Пещерная грозная тень падала от него на стены и потолок.
Анна Петровна долго вглядывалась в него, не узнавая. Потом вдруг все вспомнила.
— А я знаю, кто вы! — сказала она, и сама же с удивлением отметила интонации безумицы, хитровато прозвучавшие в ее голосе. — Я знаю, кто вы!
Злорадное удовлетворение шевельнулось в ней, когда она заметила, что человек вздрогнул, услышав ее слова.
— Вас Подослали K° Мне! — торжествуя, объявила она. — Следить. Потому что… потому что… — и вдруг с ужасом услышала, что она не то говорит!
Вдруг возникло кошмарное ощущение: она быстро-быстро, неостановимо скользит к какому-то краю, и вот — уже падает! — в пропасть, черную от отчаяния и жгучего стыда!
— …потому что перстень… Ну, который я подарила Марине! Вам нужно знать, потому что…
„Господи! — тоскливо и беспомощно думала она. — Кому „вам“? Что — „нужно знать“?“
Какой-то злобный бес вихлялся в ней.
Выкрикивал что-то, ужасно обидное для Виктора, несправедливое, — беспокоясь, чтобы именно и пообиднее было, и понесправедливее, и побольнее! — чтобы одна только эта едкая услада и осталась с нею: услада оборвать, погубить последнюю живую родственную связь с этим миром, — чтобы одной, наконец, остаться, совершенно одной, навсегда всеми брошенной, навсегда никому не нужной, потому что…
— Потому что перстень для вас… — с необыкновенным презрением начала она, — потому что из-за паршивого этого перстня вы все готовы…
„Господи! Останови!“
Ей уже было дурно от этого разлада с собой. Ее уже корчило от стыда за происходящее. Она знала слова, которые обязана вот сейчас, сию же секунду, сказать: „Не слушайте меня!!“ — а говорить продолжала что-то злобно-суетливое, мерзкое…
— Да дайте вы хоть что-нибудь!! — вскричала она вдруг. — Воды хоть! лекарство! нашатырю! Я понимаю, вас не за этим сюда посадили, но должна же кончиться эта мука когда-нибудь?!
Он протянул ей кружку, признес:
— Вам бы температуру сейчас измерить…
Она изумленно глянула ему в лицо, чуть ли не отшатнулась, услышав этот добродушно-покойный, ясный голос.
И только сейчас ее поразило: ни единого ведь слова он не сказал ей в ответ на ее сумасшедшие бредни.
Ей — будто плеснули в глаза стыдом!
Она с досадой зажмурилась. Торопливо взяла на ощупь таблетку, запила водой, легла, отвернув к стенке лицо.
Похоже, у нее и вправду была температура. Ныли суставы. Тянуло сжаться в комочек. Но не это, совсем не это мытарило ее сейчас больше всего.
Скучный смрад остался стоять в душе, никак не развеивался после скандальной этой истерики; она ведь так и не сумела сказать, чтобы он не верил словам, которыми она хлестала его, как по глазам — злая мстительная ехидна! — а он молча слушал…
И вот сейчас обида эта, нанесенная другому, начала мучить Анну Петровну так, будто это ее обидели — но во сто крат горше!
И вот она лежала сейчас на дне своего забытья и, глаза в глаза, взирала на эту страшную свою обиду-вину, а она, эта обида-вина, не увеличиваясь и не уменьшаясь, стояла перед ней недвижно и тупо — как та оловянная рыбина ее снов, что стояла возле самого дна, привалившись жестоко ободранным боком к угольно-черной окаменелой коряге, и взбаламученный ил вокруг нее, как смрад, все никак не оседал, все стоял чадным облаком, и все труднее от этого, все мучительнее и натужней становилось дышать…
…и, испугавшись вдруг, что она так и уйдет с этим мучительно-скучным смрадом в душе, она, раздирая глаза, поднялась вдруг в подушках и, уже не увидев Виктора рядом, — с ощущением свершившейся катастрофы оттого, что Виктора уже не было рядом, закричала торопливо: